Пособие для вузов. 2004.
А.П.Назаретян
Пособие для вузов
Рецензенты:
доктор истор. наук А.В. Коротаев
доктор психол. наук, чл.-корр РАН В.Ф. Петренко
доктор физ.-мат. наук Л.В. Лесков
доктор филос. наук К.Х. Делокаров
Аннотация
Общество не первый раз в своей истории сталкивается с особым типом кризисов (демографических, экологических, военно-политических), которые вызваны несбалансированной деятельностью людей. Были среди них и глобальные.
Чем все эти кризисы, происходившие на различных исторических стадиях, сходны между собой? Почему они периодически повторяются и какую роль играют в развитии общества и природы? Существуют ли единые механизмы обострения антропогенных кризисов, и по каким симптомам можно прогнозировать их приближение? Наконец, каковы шансы планетарной цивилизации преодолеть надвигающийся комплексный кризис, какую цену за это придется заплатить, и каковы могут быть долгосрочные последствия?
Автор исследует эти вопросы, привлекая данные исторической психологии, культурной и сравнительной антропологии, эволюционной биологии и космологии, а также обобщающие модели самоорганизации.
Книга адресована научным работникам различных специальностей, преподавателям вузов, аспирантам и студентам. Ее материал может быть использован при разработке междисциплинарных курсов Универсальной истории (Big History) для гуманитарных, естественнонаучных и технических факультетов.
Оглавление
Предисловие
Вводный очерк. Размышление о методе постнеклассической науки. От существования – к становлению; от субъекта – к миру; от возможности – к действительности.
Очерк I. В зеркале двух веков. Предварительные оценки и сценарии
1.1 . Двадцатый век, суровый и милосердный
1.2 . Распутье двадцать первого века
Очерк II. Векторы исторической эволюции
2.1. Архетипы времени в традиционной культуре
2.2. Эволюционная идея в социологии и антропологии ХХ века
2.3. Три эволюционных вектора: эмпирические обобщения
2.4. Четвертый эволюционный вектор: интеллектуальная способность и когнитивная сложность
2.5. Пятый эволюционный вектор: гипотеза техно-гуманитарного баланса
2.6. Диспропорции в развитии социального интеллекта, антропогенные кризисы и культурные революции
2.7. Homo prae-crisimos – синдром Предкризисного человека
2.8. Общий знаменатель эволюционных векторов. Синергетическая модель культурной эволюции
2.8.1. Устойчивое неравновесие, «удаление от естества» и провоцирование неустойчивостей
2.8.2. Синергетический и психологический аспекты социального конфликта, или: почему так трудно избавиться от войн?
ОчеркIII. Универсальный контекст истории человечества
3.1. Векторы и кризисы в «дочеловеческой» истории
3.1.1. Беспокойное семейство Hominidae
3.1.2. Коллизии устойчивого неравновесия в биосфере
3.1.3. «Набухающая» Вселенная
3.2. Разум в мировой системе взаимодействий
3.2.1. Что такое «законы природы», и нарушает ли их человек?
3.2.2. Технология чуда и чудо технологии. Интеллект как Демон Максвелла
3.3. О механизмах, движущих силах и «законах» истории. Новое обобщение синергетической модели
Очерк IV. Возвращаясь в будущее
4.1. Двадцать первый век, загадочный и драматичный
4.2. Перспективы интеллекта в натуралистической и в постнеклассической прогностике
4.3. И все-таки, спираль или заколдованный круг? (Юмористическое каприччо на тему Эмпедокла)
Предисловие
Освоение науки надо начинать с конца.
Л.Д. Ландау
В.И. Вернадский предвидел, что грядущая наука будет внутренне выстраиваться не по дисциплинам, а по проблемам, и сегодня мы уже наблюдаем взрывообразное умножение животрепещущих проблем, которые даже не могут быть корректно поставлены в рамках какой-либо единственной научной специальности. Поэтому, на наш взгляд, учебные пособия нового поколения призваны демонстрировать методы комплексного обсуждения вопросов, взаимно дополняя ракурсы различных дисциплин.
В этом и состоит сверхзадача настоящей книги. Первый раз она была опубликована в 2001 году московским издательством «ПЕР СЭ» в качестве научной монографии. И получила неожиданно широкий отклик не только в профессиональных изданиях по философии, психологии и истории, но и в популярных и в общественно-политических журналах «Огонек», «Наука и религия», «Человек», «Октябрь», на сайтах «Интернет» и на телевидении.
Отдельные фрагменты книги перепечатывались в журналах и сборниках с небольшими согласованными изменениями. Международный энциклопедический словарь «Глобалистика» (М., 2003) содержит одиннадцать статей, посвященных категориям и моделям, которые были предложены и подробно проанализированы в данной книге.
К сожалению, имел место и случай плагиата, на что указали в феврале 2003 года газеты «Газета», «Известия», «Новое время».
Новое издание существенно переработано с учетом замечаний, а также новейших данных и гипотез астрономии, астрофизики, эволюционной биологии, антропологии, исторической социологии и психологии, включая исследования с участием автора.
Структура и стиль изложения приближены к учебным задачам. Кроме того, книга дополнена Словарем, отразившим более 750 использованных в тексте терминов из различных научных областей, от физики до психологии. Конечно, мне никогда не отказывали в доброжелательных консультациях мои друзья – профессиональные астрономы, физики, математики, биологи, генетики, географы, историки, социологи и философы. Но то, что работа выполнена не коллективом ученых, а одним автором, позволило взаимно увязать терминологические статьи, выстроить их в едином ключе и раскрыть содержание понятий языком, доступным читателю с добротным средним образованием.
Словарь может иметь самостоятельное значение для преподавания и для междисциплинарных контактов, поскольку нам неизвестны соразмерные по предметному охвату дидактические материалы, изданные в России или за рубежом.
Пособие адресовано студентам, аспирантам, преподавателям как гуманитарных, так и естественных специальностей, и ориентировано на двуединую учебную задачу: естественнонаучное образование гуманитариев и гуманитаризация естественнонаучного образования. Обстоятельно показано, почему современная (постнеклассическая) наука размывает условные отраслевые границы, в чем состоят единство, преемственность и взаимосвязь различных фаз универсальной эволюции. Читатель может на конкретных примерах убедиться, какие последствия влекли за собой разрывы между технической и гуманитарной культурой в различные периоды человеческой истории.
Из многолетнего педагогического опыта мне известно, что примеры такого рода и указание на их закономерный характер (закон техно-гуманитарного баланса) хорошо запоминаются студентами и дают полезный воспитательный эффект. Он дополняется анализом сценариев обозримого будущего с обсуждением того, как судьба планетарной цивилизации зависит от особенностей мышления и деятельности двух ближайших поколений.
Пособие содержит свежий и актуальный материал к пяти стандартным курсам вузовской программы: Концепции современного естествознания; Глобальная экология; Экологические и демографические вызовы XXI века; Культурология; Антропология, – а также к спецкурсам по культурной антропологии и исторической психологии. Кроме того, оно может служить подспорьем для оригинального курса Универсальной истории (Big History), аналоги которого преподаются с 1990-х годов в ряде университетов США, Западной Европы, Австралии и Латинской Америки, а теперь и в некоторых российских вузах.
Весь материал изложен в полемическом контексте, с обсуждением альтернативных точек зрения и их аргументации. Автор старался в каждом случае отчетливо обозначить соотношение между установленными фактами, теоретическими интерпретациями и гипотезами, оставляя читателю широкий простор для самостоятельных суждений.
В ряде случаев, с приближением к границам известного, использовались испытанные приемы: юмор, самоирония и самокритика. «Юмористическим каприччо» завершен основной текст, да и в Словаре терминов несколько статей, посвященных самым скользким и конъюнктурным публицистическим понятиям, написаны в стиле знаменитого «Словаря Сатаны» Амбруаза Бирса.
Автор будет благодарен за любые замечания, содержательные или композиционные, особенно по поводу Словаря.
Размышление о методе постнеклассической науки. От существования – к становлению; от субъекта – к миру; от возможности – к действительности
Dubito, ergo cogito... Cogito, ergo sum.
R. Cartesius
Прогресс – это длинный крутой подъем, который ведет ко мне.
Ж.П. Сартр
Мне не очень нравится существовать в этом мире, но я не перестаю удивляться вселенскому чуду моего существования.
В. Гарун
Изменяется ли состояние Вселенной оттого, что на нее смотрит мышь?
А. Эйнштейн
Изучая и сопоставляя поведение животных, зоопсихологи обнаружили примечательный феномен этологического баланса. Чем более мощным оружием наделила природа тот или иной вид, тем прочнее у его представителей инстинктивный запрет на убийство себе подобных.
Из этого выдающийся ученый, лауреат Нобелевской премии К. Лоренц [1994, c.237] вывел остроумное заключение: «Можно лишь пожалеть о том, что человек… не имеет “натуры хищника”». Если бы люди произошли не от таких биологически безобидных существ, как австралопитеки, а например, от львов, то войны занимали бы меньше места в социальной истории.
Своеобразным ответом стала серия сравнительно-антропологических исследований внутривидовой агрессии [Wilson E., 1978]. Выяснилось, что в расчете на единицу популяции львы (а также гиены и прочие сильные хищники) убивают друг друга чаще, чем современные люди.
Этот результат прозвучал сенсационно не только для моралистов, объявляющих человека самым злобным и кровожадным из зверей. Он требует серьезного осмысления, так как контрастирует с рядом хорошо известных обстоятельств.
Во-первых, лев действительно обладает гораздо более мощным инстинктивным тормозом на убийство особей своего вида, чем человек; к тому же палеопсихологи зафиксировали, а нейрофизиологи объяснили механизм подавления большинства природных инстинктов уже на ранней стадии антропогенеза [Поршнев Б.Ф.,1974], [Гримак Л.П., 2001].
Во-вторых, плотность проживания животных в природе несравнима с плотностью проживания людей в обществе, а концентрация и у людей, и у животных обычно повышает агрессивность.
Наконец, в-третьих, несопоставимы «инструментальные» возможности: острым клыкам одного льва противостоит прочная шкура другого, тогда как для убийства человека человеком достаточно удара камнем, а в распоряжении людей гораздо более разрушительное оружие.
Удивительные результаты демонстрируют и сравнительно-исторические исследования. Например, австралийские этнографы сопоставили войны между аборигенами со Второй мировой войной. Как выяснилось, из всех стран-участниц только в СССР соотношение между количеством человеческих потерь и численностью населения превысило обычные показатели для первобытных племен [Blainay G., 1975].
По нашим подсчетам, во всех международных и гражданских войнах ХХ века погибло от 100 до 120 млн. человек (ср. [Мироненко Н.С., 2002]). Эти чудовищные числа, включающие и косвенные жертвы войн, составляют около 1% живших на планете людей (не менее 10,5 млрд. в трех поколениях). Приблизительно такое же соотношение имело место в XIX веке (около 35 млн. жертв на 3 млрд. населения) и, по-видимому, в XVIII веке, но в XVI – XVII веках процент жертв был выше.
Трудности исследования связаны с противоречивостью данных и с отсутствием согласованных методик расчета (ср. [Wright Q., 1942], [Урланис Б.Ц., 1994]). Но и самые осторожные оценки обнаруживают парадоксальное обстоятельство. С прогрессирующим ростом убойной силы оружия и плотности проживания людей процент военных жертв от общей численности населения на протяжении тысячелетий не возрастал. Судя по всему, он даже медленно и неустойчиво сокращался, колеблясь между 4% и 1% за столетие.
Более выражена данная тенденция при сравнении жертв бытового насилия. Ретроспективно рассчитывать их еще труднее, чем количество погибших в войнах, но, поскольку здесь нас интересует только порядок величин, воспользуемся косвенными свидетельствами.
В ХХ веке войны унесли не меньше жизней, чем бытовые преступления, а также «мирные» политические репрессии (так что в общей сложности от всех форм социального насилия погибли, вероятно, около 3% жителей Земли)<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>. Но в прошлом удельный вес бытовых жертв по сравнению с военными был иным. Особенно отчетливо это видно при сопоставлении далеких друг от друга культурно-исторических эпох.
Так, авторитетный американский этнограф Дж. Даймонд, обобщив свои многолетние наблюдения и критически осмыслив данные коллег, резюмировал: «В обществах с племенным укладом... большинство людей умирают не своей смертью, а в результате преднамеренных убийств» [Diamond J., 1999, p.277].
При этом следует иметь в виду и повсеместно распространенный инфантицид, и обычное стремление убивать незнакомцев, и войны между племенами, и внутриплеменные конфликты. В качестве иллюстрации автор приводит выдержки из протоколов бесед, которые проводила его сотрудница с туземками Новой Гвинеи. В ответ на просьбу рассказать о своем муже ни одна из женщин (!) не назвала единственного мужчину. Каждая повествовала, кто и как убил ее первого мужа, потом второго, третьего...
Парадоксальное сочетание исторически возраставшего потенциала взаимного истребления со снижением реального процента насильственной смертности уже само по себе заставляет предположить наличие какого-то культурно-психологического фактора, последовательно компенсирующего рост инструментальных возможностей. Выявить этот фактор и его динамику, опосредованную антропогенными кризисами, – одна из задач настоящей книги.
Но я предварил Размышление данным примером, чтобы проиллюстрировать методологический прием характерный для постнеклассической науки [Степин В.С., 1992]. Гротескно изложу его суть, обратившись к старинной философской проблеме, которая долгое время принималась людьми практическими за досужую игру.
Многие мыслители с разочарованием признавали, что сомнение даже в самых интуитивно очевидных фактах, вплоть до существования окружающего мира, не может быть устранено при помощи исчерпывающих доводов. Невозможность опровергнуть стойкого солипсиста, утверждающего, что весь мир есть не более чем совокупность его (или моих?) субъективных ощущений, называли позором для философии и человеческого ума. Прибегали к «осязаемым аргументам» (ударам палкой), которые, конечно, по существу ничего не решали.
Для мышления, жаждущего безупречности, это был концептуальный тупик. Ведь если даже существование внешнего мира приходится принимать как условное «допущение», то и все прочие суждения о нем строятся на песке...
Между тем решение умозрительной головоломки было найдено даже раньше, чем сама она сделалась модной темой философских изысканий. Ехидный солипсист неуязвим до тех пор, пока не осмелится на завершающий шаг, усомнившись также и в своем собственном существовании. Сделать такой шаг он просто обязан, чтобы быть последовательным. Но тогда он сразу попадает в хитрую ловушку, петлю Декарта: сомневаюсь, значит, мыслю, а мыслю – значит, существую!
Таким образом и обнаружилось первое странное обстоятельство: «Я существую!» – самое эмпирически достоверное из всех мыслимых суждений о мире. Значительно позже обнаружилось другое обстоятельство. А именно, что это суждение отражает факт крайне маловероятный («вселенское чудо»).
Дискуссии по поводу антропного космологического принципа в 60 – 80-х годах ХХ века показали, сколь удивительное сочетание фундаментальных констант физической Вселенной необходимо для появления белковой молекулы. Исследования по эволюционной геологии и биологии продемонстрировали, насколько специфические свойства земной биосферы требовались для того, чтобы могли сформироваться высшие позвоночные, и чтобы в итоге образовалась экологическая ниша для особого семейства животных, способных выжить только за счет искусственного опосредования отношений с остальной природой. Наконец, мы далее убедимся, какие «противоестественные» качества должна была выработать «вторая природа», чтобы ее создатель, совершенствуя орудия от каменного рубила до ядерной боеголовки, не истребил сам себя.
Но то, что каждый из наших современников называет коротким словом «Я», – продукт конкретной стадии в развитии космоса, жизни, а также культуры, успевшей овладеть беспримерными средствами истребления и уравновесить их достаточно эффективными (пока) механизмами самоконтроля. Безусловная реальность чрезвычайно маловероятного факта моего бытия превращает его в критический тест на правдоподобие естественнонаучных и обществоведческих концепций, многие из которых, будучи внутренне стройными, дисквалифицируются просто потому, что данному факту противоречат.
Конечно, это оставляет смысловое пространство для почти бесконечного разнообразия конкурирующих (возможно, взаимодополнительных) объяснений и интерпретаций, но дает сильный аргумент для оценки, сопоставления и отбора. Например, коль скоро человечество сумело дожить до моего рождения, значит, следует принимать cum grano salis (скептически) расхожее представление о человеке как безудержном агрессоре или «нарушителе законов Природы» (подобными утверждениями полны не только академические статьи и монографии, но и учебники экологии). Представив же себе хоть отдаленно, как сложно организован мой мозг, я не могу довольствоваться тезисом, будто рост энтропии исчерпывает вектор физической необратимости.
Науке потребовались три столетия вдохновенных успехов и горьких разочарований, чтобы обнаружить существование человека – наблюдателя, мыслителя и исследователя. Классическое естествознание строилось на оппозиции антропоморфизму средневековых схоластов, объяснявших все физические движения по аналогии с целенаправленными действиями людей. Естественнонаучное мировоззрение перевернуло логику интерпретации: его лейтмотивом стало освобождение от субъекта и цели, а генеральной стратегией – редукционизм, т.е. представление эволюционно высших процессов по аналогии с эволюционно низшими.
Рефлекторная теория Р. Декарта, отождествив животное с «рефлекторным автоматом», открыла дверь для проникновения физикалистических моделей в науку о жизни. Социальная физика Т. Гоббса выстроила по единому образцу «законы естественные и политические». Б. Спиноза дорисовал верхние этажи проектируемого здания «физикой человеческой души»: в противовес дуалистическому воззрению Декарта, он доказывал, что разум, душа и дух лишь количественно, но не качественно отличают человека, который, в конечном счете, также есть не более чем «духовный автомат».
Редукционистская парадигма с ее физикалистическими метафорами сыграла ключевую роль в становлении науки Нового времени. Ею был заложен фундамент всех современных дисциплин, освоивших методы анализа, эксперимента, экстраполяции и квантификации. Вместе с тем интерпретационный потенциал бессубъектных моделей оказался небезграничным, и это явственно ощутили не только психологи, искусствоведы, социологи, биологи, но и, прежде всего, физики.
В первой половине ХХ века произошло шокировавшее современников «стирание граней между объектом и субъектом» [Борн М., 1963]. Естествоиспытателям пришлось признать зависимость знания от его носителя, от рабочих гипотез и применяемых процедур. А главное – тот факт, что сам процесс наблюдения (исследования) есть событие, включенное в систему мировых взаимодействий, и пренебречь этим обстоятельством тем труднее, чем выше требование к строгости результатов. Недоумение А. Эйнштейна по поводу мыши, глядящей на Вселенную (см. эпиграф), ознаменовало новую, неклассическую парадигму научного мышления.
Эта парадигма охватила естественные, гуманитарные науки и, что еще более важно, формальную логику и математику. Теорема К. Геделя о неполноте развенчала позитивистскую иллюзию о возможности чисто аналитического знания. Стали формироваться интуиционистские, конструктивистские и ценностные подходы к построению математических моделей, основанные на убеждении, что «понятие доказательства во всей его полноте принадлежит математике не более, чем психологии» [Успенский В.А., 1982, с. 9]. Все это превратило субъекта знания из статиста, остающегося за кадром научной картины мира, в ее главного героя.
В дальнейшем классические идеалы науки подверглись еще более трудному испытанию. Идея субъектности охватила не только гносеологию, но и онтологию естествознания, обозначив контуры следующей, постнеклассической парадигмы. С распространением системно-кибернетической и системно-экологической метафор вопросы «почему?» и «как?» стали органично сочетаться и даже упираться в вопрос «для чего?»
Молекулярный биолог обнаруживает, что ферментный синтез регулируется потребностями клетки в каждый данный момент. Геофизик, используя целевые функции для описания ландшафтных процессов, ссылается на соображения удобства и называет это принципом эврителизма, т.е. сугубо эвристическим приемом, безотносительно к «философскому» вопросу, обладает ли в действительности ландшафт собственными целями. Физик-теоретик, спрашивая, для чего природе потребовалось несколько видов нейтрино или зачем ей нужны лямбда-гипероны, понимает, что речь идет о системных зависимостях. Представления, связанные с самоорганизацией, конкуренцией и отбором (организационных форм, состояний движения и т.д.), проникнув в неорганическое естествознание, продемонстрировали глубокую эволюционную преемственность между живым и косным веществом. А синтезированная Аристотелем и расщепленная Г. Галилеем и Ф. Бэконом категория целевой причинности вновь обрела права гражданства.
Постнеклассическая наука обогатила познавательный арсенал методом элевационизма (от лат. elevatio – возведение), когда продуктивные метафоры распространяются не «снизу вверх», как требует редукционистская стратегия, а наоборот, от эволюционно позднейших к более ранним формам взаимодействия. Это помогает обнаруживать в прежних формах те присущие им свойства, которые служат онтологической предпосылкой будущего и, в частности, эволюционные истоки субъектных качеств, явственно выраженных в поведении высокоорганизованных систем.<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>
Здесь, однако, необходимо выделить нюанс, недооценка которого может привести к недоразумениям. Элевационизм остается в рамках научной методологии до тех пор, пока исследователь не поддался соблазну телеологических интерпретаций и не стал навязывать настоящее в качестве эталона для прошлого. Элевационистская парадигма несовместима с допущением, будто прошлое существует ради будущего, а мир был создан и развивался для того, чтобы в нем когда-то появились автор и читатель этих строк.
Напротив, мы будем строго следовать гипотезе апостериорности: каждое существенно новое состояние есть ответ системы на складывающиеся обстоятельства, причем только один из возможных ответов. Задача состоит в том, чтобы выяснить, складываются ли такие «ответы» в последовательные векторы мировой эволюции, и если да, то почему это происходит, не обращаясь к постулату об изначально заложенных целях или a priori записанных смыслах, которые только раскрываются по мере созревания разума. Прямые параллели между генетической программой роста организма и филогенезом живого вещества или, тем более, развитием Вселенной (см., напр., [Налимов В.В., 2000]) выхолащивают самые острые теоретические проблемы, лишают прошлое самодовлеющей ценности и ведут, с одной стороны, к историческим искажениям, а с другой – к волюнтаризму в практической политике.
Вместе с тем опора на тезис «Я существую» предполагает решительное перераспределение акцентов. В классической науке факт человеческого существования служил источником когнитивного дискомфорта и даже выглядел, по ироническому замечанию И. Пригожина [1985, с.24], «своего рода иллюзией». Диаметрально противоположный взгляд выражает формула английского астрофизика Б. Картера (см. [Розенталь И.Л., 1985]): Cogito, ergo mundus talis est (Я мыслю, значит, таков мир). Иначе говоря, «любая физическая теория, противоречащая существованию человека, очевидно, неверна» [Девис П., 1985, с.154]; эта простая мысль стала аксиомой для многих современных естествоиспытателей.
В социальном исследовании антропный принцип оборачивается принципом эгоцентризма. Человеческий мир обладает какими-то качествами, которые позволили ему дожить до моего рождения, несмотря на многократные нарушения природных балансов и спровоцированные этим катастрофы. Серьезного обсуждения заслуживают только такие концепции, которые этому факту не противоречат. Чем лучше мы поймем, почему цивилизация смогла до сих пор сохраниться, тем больше шансов преодолевать кризисные ситуации в будущем.
Таким образом, философская банальность, состоящая в том, что прошлое содержит в себе возможность настоящего, превращается в оригинальный методологический ориентир: полноценное описание физических, биологических или социально-исторических состояний должно содержать указание на те их свойства, которые сделали возможными последующие события и состояния. Этому созвучен еще один типично постнеклассический мотив: «Чтобы не уничтожить этот мир, мы должны настоящим руководить из будущего» (К. Бурихтер, цит. по [Зубаков В.А., 2002, с.45]).
Эволюционно-исторический разворот научного мировоззрения обусловил сдвиг интереса с проблемы бытия к проблеме становления и, далее, к проблеме сохранения.
С одной стороны, равновесные состояния и линейные процессы оказываются только переходными моментами неравновесного и нелинейного мира, в котором постоянно образуются новые структуры. С другой стороны, почти все новообразования в духовной жизни, в технологиях, в социальной организации, а ранее в биотических и физико-химических процессах представляют собой «химеры» – в том смысле, что они противоречат структуре и потребностям метасистемы, – и чаще всего выбраковываются, не сыграв заметной роли в дальнейших событиях. Но очень немногие из таких химерических образований сохраняются на периферии большой системы (соответственно, культурного пространства, биосферы или космофизической Вселенной) и при изменившихся обстоятельствах могут приобрести доминирующую роль. Поэтому важнее выяснить не то, как и когда в истории возникло каждое новое явление, а то, каким образом оно сохранилось, и когда и почему было эволюционно востребовано после длительного латентного присутствия в системе.
Рассматривая развитие как функцию сохранения и сосредоточив основное внимание на периодически обостряющихся кризисах, мы выделяем важный ракурс в причинно-следственной динамике не только прошлого, но также настоящего и будущего.
Именно будущее – основной предмет этой книги, хотя ее большая часть посвящена далекому прошлому. Прогноз всегда, так или иначе, строится на экстраполяции, а главный вопрос состоит в том, какие из выявленных тенденций, как и в какой мере уместно экстраполировать.
Это, в свою очередь, зависит от двух методологических предпосылок: ретроспективной дистанции и дисциплинарного наполнения модели. Соответственно, когда выбранная методология несоразмерна сложности прогностической задачи, футурологам грозят две характерные ошибки.
В первом случае перспектива глобальной системы выводится из отдельных тенденций, отслеженных на коротком временнóм отрезке. Абсолютизируя ту или иную тенденцию, аналитики XIX века предрекали, например, тотальный продовольственный дефицит, всеобщую пролетаризацию общества, затопление городов лошадиным навозом и прочее.
Во втором случае прогноз строится на монодисциплинарном расчете, перспектива оценивается исключительно с позиций термодинамики, энергетики, геологии, генетики, демографии или какой-либо иной отрасли знания, а все прочие («субъективные») факторы игнорируются. Тем самым, уже в исходной посылке заложен однозначно пессимистический прогноз.
Ошибки замечают и запоминают легче, чем адекватные прогнозы. Это свойственно психике вообще и обыденному сознанию в частности, причем, если ошибочный прогноз не имел трагических последствий, он обычно воспринимается как смехотворный (вспомним наше отношение к синоптикам). Отобрав же и сгруппировав некоторое количество неудавшихся предположений, можно убедить наивного читателя в том, что будущее недоступно научному анализу [Нахман Дж., 2000]. С помощью аналогичного приема мистики и креационисты доказывают несостоятельность науки как таковой.
Действительно, всякое обобщающее суждение прогностично и вероятностно, и в этом отношении различие между суждениями о прошлом, настоящем и будущем не столь радикально, как принято полагать. Утверждая, что Наполеон умер 5 мая 1821 года, историк тем самым высказывает обязывающий прогноз: никогда не будут найдены документы, свидетельствующие о жизни Наполеона после указанной даты, а представленные свидетельства такого рода следует считать фальшивкой. Физик, утверждающий, что при таких-то условиях всегда будет получен такой-то результат, полагает, что учел и оговорил состояния всех переменных; в последующем обнаруживаются новые переменные, ошибочно принятые за константы, и это заставляет пересматривать, иногда существенно, прежние заключения.
Признав вероятностный характер всякого знания, мы должны согласиться и с тем, что задачи прогнозирования будущего и «прогнозирования прошлого» (см. далее о ретропрогнозе) различны между собой не столько в принципе, сколько в инструментариях.
К намеченным вопросам я буду систематически возвращаться в книге. Здесь же добавлю, что прогнозирование составляет условие существования всех живых организмов, и оно всегда сопряжено с возможными ошибками [Бернштейн Н.А., 1961], [Анохин П.К., 1962], [Вероятностное…, 1977].
Память – не пассивное фиксирование следов воздействий, а сложная операция по переносу переживаемого опыта в будущее. У человека эта операция, как и весь психический процесс, отличается коммуникативно-семантическим опосредованием; научное мышление отличается от обыденного использованием заранее осмысленных процедур; наконец, выделение будущего в качестве особого предмета – промежуточный итог дифференциации и интеграции научного знания. Речь должна идти не о том, возможно ли исследовать будущее, но о том, какие методы и в какой мере адекватны этой задаче.
Проблемы, связанные с отбором тенденций, подлежащих мысленному перенесению в будущее, обостряются с приближением к кризисной (полифуркационной) фазе, когда устойчивость системы снижается и, тем самым, множатся альтернативные варианты. В такие периоды особенно противопоказана экстраполяция частных тенденций, сколь бы явственно ни были они выражены в текущий момент. Поэтому исследователи глобальных проблем часто отмечали, что модель будущего заведомо нереалистична, если в ней не учитываются универсальные векторы, закономерности и механизмы.
По меньшей мере, к В.И. Вернадскому и П. Тейяру де Шардену восходит традиция исследования социальной истории в междисциплинарном ключе и в органическом единстве с «дочеловеческой» историей планеты. В 20-30-х годах ученые, как правило, ограничивались планетарным масштабом, поскольку в большинстве своем все еще считали вселенную в целом бесконечной и стационарной, а следовательно, лишенной истории. И сегодня некоторые глобалисты выносят за скобки космическую предысторию, полагая ее, по всей видимости, несущественной для понимания процессов, происходящих на Земле [Зубаков В.А., 1999], [Snooks G.D., 1996].
Но в свете эволюционной космологии, построенной на Фридмановских моделях Метагалактики, обнаружилось, что развитие биосферы, в свою очередь, воплощает ряд тенденций, явственно обозначившихся задолго до образования Земли и Солнечной системы. Множатся работы, ориентированные на создание «интегральной теории прошлого» от Большого Взрыва до современности [Jantsch E., 1980], [Christian D., 1991, 2004], [Spier F., 1996], [Velez A., 1998], [Chaisson E.J., 2001], [Huges Warrington M., 2002], [Аршинов В.И., 1987], [Ласло Э., 1995, 2000], [Моисеев Н.Н., 1991], [Назаретян А.П., 1991, 2002-б, 2004], [Панов А.Д., 2004], [Универсальная…, 2001]. В зарубежных публикациях это направление исследований получило название Большой истории (Big History), а в России утвердился термин «универсальный эволюционизм».
Последний термин не является отечественным изобретением. Он был введен Дж. Стюартом [Steward J., 1953] для обозначения концепций Л.А. Уайта и В.Г. Чайлда, которые возродили в англоязычных странах интегративный подход к человеческой истории (см. раздел 2.2). Но в российском употреблении термину придано этимологически адекватное значение: Universum – Вселенная.
Соответственно, под универсальным эволюционизмом понимается общенаучный подход к исследованию универсальной эволюции, а чтобы выделить междисциплинарное направление, изучающее последовательные стадии эволюции, механизмы образования и сохранения качественно новых реальностей, используются три синонимичных термина: Универсальная история, Мега-история и Большая история.
Предмет Универсальной (Большой) истории определенным образом соотносится с предметами глобальной и всемирной истории. Всемирная история изучает прошлое человечества от палеолита до наших дней. Глобальная история изучает прошлое Земли и биосферы, включая становление человечества как геологического фактора. Предмет Универсальной истории – развитие Вселенной с последовательным образованием качественно новых реальностей, так что развитие живой природы и общества оказываются фазами единого поступательного процесса.
Таким образом, предмет Универсальной истории концептуально конструируется только в рамках тотально эволюционного мировоззрения, в которое вовлечен и физический Космос. Это направление не могло возникнуть прежде, чем оформились и получили признание модели релятивистской космогонии. По мере того, как обнаруживались общность направления и сходство некоторых механизмов на всех стадиях эволюции, ученые разных стран и различных специальностей, во многом независимо друг от друга, почувствовали недостаточность узко специализированных представлений о прошлом и условность дисциплинарных границ.
По имеющимся у нас (вероятно, неполным) данным, опыт преподавания курсов Универсальной истории наработан в ряде университетов Австралии, США, Колумбии, Голландии и России (см.[Назаретян А.П., 2004]). Добавим, что в разработке программ участвуют физики, биологи, антропологи и историки. Во всех случаях используются модели синергетики, термодинамики, теории динамического хаоса (см. далее), однако зарубежные авторы практически не уделяют внимания информационно-психологической, субъектной стороне эволюции – в лучшем случае, описывается параметр структурно-энергетических отношений. Поскольку же автор настоящего проекта по исходной специальности психолог, стержнем нашей работы служит как раз динамика информационного моделирования, общеэволюционные истоки и предпосылки субъектных качеств и неуклонно возрастающее влияние последних на ход мировых событий.
Завершая методологическое введение, коротко расскажу об инструментарии, использование которого помогает скомпоновать пестрые штрихи из различных дисциплинарных областей в единую картину универсальной эволюции. Картина зиждется на продуктивном концептуальном конфликте между вторым началом термодинамики и эмпирическими данными, бесспорно свидетельствующими о поступательных изменениях от простого к сложному на протяжении многих миллиардов лет.
Второе начало термодинамики, или закон возрастания энтропии, – единственное известное классической науке асимметрическое свойство физических процессов, обеспечивающее их необратимость во времени. Все попытки дисквалифицировать этот закон или ограничить его применимость (например, за счет биотических или социальных процессов) оказались несостоятельными: при правильном выделении системы сопряженного взаимодействия снижение энтропии в одной подсистеме обязательно оплачивается ростом энтропии в другой подсистеме.<![if !supportFootnotes]>[3]<![endif]> Тем самым неизменно подтверждается шуточное сравнение термодинамики со старой властной теткой, которую все недолюбливают, но которая всегда оказывается права.
Поскольку же фактических противоречий между выводами термодинамики и наблюдаемыми процессами обнаружить не удается, парадокс эволюции приобретает более глубокий, парадигмальный характер. С классической точки зрения, уровень организации во Вселенной должен последовательно снижаться, а не расти, как это до сих пор происходило в истории общества, биосферы и Метагалактики. Из основного естественнонаучного парадокса вытекает множество более частных, которые касаются конкретных стадий универсальной эволюции. В их числе и упомянутый выше факт ограничения социального насилия с ростом инструментального потенциала.
Поэтому усилия ученых различных специальностей направлены на то, чтобы выявить механизмы самоорганизации в духовных, социальных, биотических и физических процессах. С тех пор, как З. Фрейд «прорубил окно в бессознательное», психологи учились фиксировать превращение хаотических импульсов в культурно организованное мышление и поведение человека. Исследователи творческой активности постоянно обнаруживают, как стройные научные теории, изящные математические построения, художественные и поэтические формы выкристаллизовываются из беспросветного тумана мистических идей и подавленных желаний («Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда» [Ахматова А.А., 1990, с. 196]). Обществоведы изучают превращение бесструктурных социальных конгломератов в организованно действующие группы и развитие от враждующих между собой первобытных стад до современных надгосударственных учреждений. Биологи – филогенез и онтогенез многоклеточных организмов, и усложнение биоценозов. Космологи – формирование звездных систем из однородного вещества, а также ядер, атомов и сложных молекул из кварко-глюонной плазмы.
Столь разнородный фактический материал требовал обобщения. Единая наука о самоорганизации в Германии была названа синергетикой (Г. Хакен), во франкоязычных странах – теорией диссипативных структур (И. Пригожин), в США – теорией динамического хаоса (М. Фейгенбаум), в Латинской Америке – теорией аутопоэза (У.Р. Матурана). В отечественной литературе принят преимущественно первый термин, наиболее краткий и емкий, а также «нелинейная динамика» (С.П. Курдюмов).
Синергетика – одна из междисциплинарных моделей, которую пронизывает парадигма элевации: эволюционно ранние процессы рассматриваются с учетом эволюционно поздних, прошлое через призму будущего. Это дало повод некоторым авторам противопоставить ее кибернетической теории систем, изучающей в основном механизмы стабилизации и отрицательные обратные связи.
Но такой способ спецификации предмета синергетики стал вызывать сомнения постольку, поскольку обнаружилась взаимодополнительность категорий самоорганизации и управления, неравновесия и устойчивости и т.д. Эволюционный процесс может быть преемственным и последовательным, благодаря способности неравновесных образований – продуктов самоорганизации – к активному сохранению посредством внешнего и внутреннего управления, конкуренции за свободную энергию необходимую для антиэнтропийной работы и отбору в соответствии с потребностями экологической ниши.
В свою очередь, управление, конкуренция и отбор неотделимы от таких категорий, как субъект, цель, информация, ценность, оптимальность и т.д. Согласно с тенденциями постнеклассической методологии, все категории подобного рода вовлекаются в интегральную системно-синергетическую модель, и в современной версии синергетика как наука о самоорганизации превращается в науку об устойчивом неравновесии.
Это полностью соответствует тезису о развитии как функции сохранения, который обозначен выше и будет подробнее раскрыт в последующем. Системно-синергетическая модель способствует совокупному решению трех концептуальных задач. Во-первых, свободному от телеологии пониманию векторности эволюции. Во-вторых, единой трактовке эволюционных новообразований (жизнь, общество, культура и т.д.) с богатым потенциалом теоретических обобщений – выявления малоизвестных механизмов и закономерностей. В-третьих, «субъюнктивизации» эволюционного мировоззрения, т.е. превращению футурологии и истории в сквозную сослагательную науку, обеспеченную соответствующим аппаратом.
Для решения последней из перечисленных задач – разработки сценарного подхода к истории неравновесных систем – сложилось направление исследований несвершившегося, которое назвали ретропрогнозированием, контрфактическим моделированием и т.д. [Малинецкий Г.Г., 1997], [Назаретян А.П., 1997], [Лесков Л.В., 1998 – а,б], [Модестов С.А., 2000], [Lebow R.N., 2000].
Добавим, что внимание к реальностям, существующим лишь в потенции, не раз оборачивалось грандиозными научными результатами. Например, обозначив ничто специальным символом «0», арабские мыслители совершили едва ли не самый значительный переворот в математике. Известный науковед Б.Л. ван дер Варден сравнил это с «перечеканкой Нирваны в динамомашину» (цит. по [Наан Г.И., 1969, с.23]). Идея виртуального бытия была настолько чужда европейцам, что слово «цифра» (от арабского названия нуля) в Средневековье служило ругательством.
С утверждением сценарного подхода, тип мышления характерный для грамотного футуролога («что будет, если?..») становится доступным историку («что было бы, если бы?..»). Синергетическое моделирование позволило строго доказать, что даже в точках неустойчивости может происходить не «все что угодно»: количество реальных сценариев, называемых иначе параметрами порядка, всегда ограничено, и коль скоро события вошли в один из режимов, система необратимо изменяется в направлении соответствующего конечного состояния. Это квазицелевое состояние (аттрактор) подчиняет себе все последующие события, и как бы мы ни желали вернуться в исходную фазу или перейти к другому, более благоприятному аттрактору, осуществить это уже не удастся.
То, что множество сценариев в каждой критической точке ограничено, – открытие синергетики. Оно позволяет осмысливать прошлое в сослагательном наклонении, а в перспективе «просчитывать» на компьютерных программах пространство исторически возможных (виртуальных) миров на всем протяжении социальной, биологической и космофизической эволюции.
На первый взгляд, это может показаться не более чем занятным развлечением. На самом же деле сценарный анализ переломных эпох открывает большие и еще не полностью оцененные возможности как для исторической теории (без сослагательного наклонения нельзя корректно поставить вопрос о причинности), так и для практики. В частности, ясное представление о вероятностных контекстах каждого реализовавшегося сценария помогает обобщить исторический опыт кризисов, исследовать факторы их углубления и разрешения и использовать полученные выводы для прогнозирования очередных кризисов, выработки реалистических стратегий и диагностики утопий.
Различие между реалистическими и утопическими проектами не в том, что первые возможно воплотить в жизнь, а вторые нет. Утопии тем и опасны, что они осуществимы; самые близкие нам примеры – «построенный в боях социализм» и затем ожидание рыночного рая на его обломках. Характерной чертой утопического мышления служит гипертрофия позитивных и игнорирование негативных последствий того или иного выбора.
Синергетика дисциплинирует научную мысль, приучая историка не искать идиллий в прошлом, а футуролога – идеальных решений в будущем. Уяснив, что любой успех непременно оплачивается потерями, аналитик осваивает конструктивистские категории «меньшего из зол», паллиатива и оптимальности.
* * *
Очертив круг идей, на которых выдержано настоящее исследование, добавлю, что структура изложения соответствует элевационной логике. Книга начинается обзором дискуссий о состоянии и перспективах планетарной цивилизации, о путях и проектах преодоления грядущих кризисов. Обсуждение прогнозов и проектов, подчас взаимоисключающих, поможет определить задачи ретроспективного анализа таким образом, чтобы его результаты послужили основой для оценки и отбора правдоподобных сценариев.
Для этого необходимо выяснить, по каким векторам до сих пор развивались события социальной, биологической и космофизической истории, почему они сопровождались периодическим обострением кризисов, какими средствами кризисы преодолевались и, наконец, насколько исторический опыт способствует ориентировке в нынешних проблемах.
При подготовке рукописи мне оказали большую помощь друзья и коллеги, работающие в различных дисциплинарных областях: математике, физике, геологии, географии и астрономии (А.Д. Арманд, Л.М. Гиндилис, С.Н. Гринченко, В.В. Казютинский, В.В. Клименко, В.Н. Компаниченко, Л.В. Лесков); биологии и генетике (С.А. Боринская, В.И. Жегалло, А.Е. Седов); антропологии и истории (А.М. Буровский, И.Н. Ионов, А.А. Казанков, А.В. Коротаев, Э.С. Кульпин, М.Б. Медникова, Э.В. Сайко, С.И. Семенов, G. Chick, F. Spier, D. Christian); психологии (В.Ф. Петренко, А.У. Хараш); философии и культурологии (В.И. Аршинов, С.М. Богуславская, К.Х. Делокаров, К.А. Зуев, А.Н. Чумаков).
Разумеется, все эти ученые не несут никакой ответственности за содержание книги, но их оценки, замечания и советы помогли выстроить аргументацию и избежать неточностей.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Р. Руммель [Rummel R.J., 1990, p.XI] утверждает, что «с 1900 года вне войн и других вооруженных конфликтов правительствами было убито… 119400000 человек, из коих 95200000 – марксистскими правительствами». В такой формулировке приведенные числа представляются завышенными и даже политически тенденциозными. Часто «превентивные» массовые репрессии осуществлялись во время войн, но в глубоком тылу. Они включены в наш расчет военных жертв.
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Подробнее о содержании, истории и предыстории элевационизма см. [Назаретян А.П., 1991].
<![if !supportFootnotes]> [3]<![endif]> Вероятно, законы термодинамики перестают соблюдаться в физике черных дыр, но и это допущение, принятое рядом ученых, не снимает вопрос о причинах поступательной эволюции с образованием качественно новых форм организации.
Очерк I
В зеркале двух веков. Предварительные оценки и сценарии
1.1. Двадцатый век, суровый и милосердный
Никогда прежде в истории не было, чтобы жизнь или смерть такого огромного количества людей зависела от такой малой кучки правителей.
П.А. Сорокин (1959 год)
Третьей мировой войны не будет, но будет такая борьба за мир, что от мира камня на камне не останется.
Народный юмор (конец 60-х годов)
Оглядываясь на отгремевшее столетие, рискну дать ему определение, которое может показаться неожиданным: это был первый в истории век осуществленного гуманизма. Большая часть его грандиозных достижений и издержек суть проявления достоинств гуманистической идеи, продолжившихся, по логике вещей, ее недостатками.
Прежде чем аргументировать приведенный тезис, попробую операционализовать понятие гуманизма, трактуемое подчас весьма расплывчато, а также разобраться, почему он (тезис) звучит столь непривычно.
Концепция гуманизма, имеющая глубокие корни в различных культурах мира (см. [Фромм Э., 1990], [Васильев Л.С., 1994], [Сагадеев А.В., 1994], [Семенов С.И., 1995], [Puledda S., 1997]), появилась в философии зиндиков (безбожников) и дахритов (материалистов) X – XI веков и была завезена в Европу арабскими завоевателями; оформилась в Италии XIV-XV веков, в XVI веке прошла ударной волной по ряду европейских стран и достигла расцвета у французских прогрессистов и просветителей XVII – XVIII веков. Она складывается из трех фундаментальных установок:
– человек физически и духовно совершенен, занимает привилегированное положение в природе и призван стать ее «хозяином и властителем» (Р. Декарт);
– каждый человеческий индивид есть «микрокосм» (Леонардо да Винчи и др.), и потому принадлежность к роду наделяет его всей полнотой способностей и прав независимо от этнических, конфессиональных, классовых и прочих различий;
– человеческий разум способен преобразить созданный Богом мир, сделать его «значительно более прекрасным», перестроив «с гораздо большим вкусом» (Дж. Манетти).
Если первые две установки перекликаются с некоторыми идеями прежних мыслителей и религиозных мессий (отличаясь большей четкостью и безусловностью акцентов), то третья, ориентирующая на сознательное улучшение божественного мира, – абсолютно оригинальна. Эта гуманистическая «ересь» составила ядро нового миропонимания и концептуальную предпосылку Нового времени. Она сделала социально поощряемой инновационную мотивацию, всячески подавлявшуюся традиционными культурами, раскрепостила творческий потенциал и стимулировала конструктивную активность.<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]> Последняя, в свою очередь, вырвала Европу из тисков сельскохозяйственного кризиса позднего Средневековья, сделав ее мировым лидером в области не только технологических, но и гуманитарных идей.
То, что тезис о практическом воплощении гуманизма заметно расходится с привычным представлением о XX веке, обусловлено, на мой взгляд, свойствами обыденного восприятия и памяти, обаянию которых нередко поддаются также профессиональные ученые и философы. В частности, психологами описан феномен ретроспективной аберрации: растущие ожидания, искажая оценку динамики социальных процессов, рождают неудовлетворенность настоящим и иллюзорные воспоминания о прошлом золотом веке.
Сто лет назад почти все, кому было знакомо понятие «человечество», подразумевали под этим едва ли не исключительно носителей европейской культуры, и даже для демографов, изучавших население Франции, России или США, словосочетания «население мира», «население Земли» звучали еще непривычно [Сови А., 1977]. В данном смысле можно сказать, что человечество вступило в XX век с надеждой на безоблачный технический прогресс, растущее благополучие и взаимопонимание между народами. На таком фоне две мировые и несколько гражданских войн, концлагеря, забытый было ужас массовых геноцидов (Энвер-паша, Гитлер) и Хиросима произвели шок и вызвали представление о необычайной жестокости эпохи.
Действительно, по нашим расчетам, в XX веке на Европу пришлось до 60% военных жертв всего мира (причем почти все в первой половине века), тогда как в XIX веке – до 15%. Например, во всех колониальных войнах XIX века погибли 106 тысяч европейцев и миллионы туземцев [Урланис Б. Ц., 1994].
Пока солдаты сражались в экзотических краях, жителям метрополий казалось, будто войны с их жестокостью ушли в прошлое. Но с исчерпанием резервов экстенсивного роста эпицентр силовых конфликтов переместился в Европу, а испытанное европейцами потрясение задало эмоциональный тон общепринятым оценкам «кровавого века». Хотя (см. вводный очерк, а также раздел 2.7) процент жертв насилия от общей численности населения планеты на протяжении XX века был не выше, а, вероятно, ниже, чем в предыдущих веках. Но ни один из них не начинался столь массовыми оптимистическими ожиданиями...
После мировых войн ожидания изменились кардинально: доминантой массового сознания сделался страх перед тотальным ядерным конфликтом. В 50-60-е годы такой конфликт представлялся почти неизбежным, причем считалось, что большая часть человечества погибнет в первые же дни или недели, а оставшиеся вымрут в пораженной радиацией атмосфере. «Всеобщая гибель в огне угрожает теперь каждому из нас, и огонь этот может вспыхнуть в любой момент» – писал в 1963 году один из крупнейших социологов века [Сорокин П.А., 1991, с. 213]. Это мироощущение захватило ученых, художников и обывателей. Во всю мощь ломающихся подростковых голосов зазвучали лозунги: «Любовь – сейчас!», «Свободу – сейчас!» (Love now, Freedom now), ибо «потом» уже не будет.
К 70-м годам страх потерял прежнюю остроту. Сказались психическая адаптация, а также то, что ряд острейших кризисов (Карибский, Ближневосточный) удалось разрешить политическими средствами. В новой социально-психологической обстановке ученые привели доказательства того, что атмосфера способна отторгать радиацию и, следовательно, в атомной войне погибнет не все человечество, а «только» несколько сот миллионов.
Правда, в начале 80-х годов независимые группы исследователей в СССР и в США продемонстрировали на компьютерных моделях другой сценарий ядерного Апокалипсиса: поднятые чудовищными взрывами и пожарами тучи пыли и пепла на несколько месяцев перекроют доступ солнечных лучей, сделав невозможным сохранение сложных форм жизни на Земле [Моисеев Н.Н. и др., 1985]. Но к тому времени многие люди уже поверили в способность политических лидеров избежать катастрофического поворота событий.
В результате принято считать, что в XX веке произошли только две мировые войны. Понятие «холодная война» воспринимается как журналистская гипербола, хотя число человеческих жертв в ее процессе соизмеримо с предыдущими «горячими» войнами. Но эти жертвы растянулись на четыре с половиной десятилетия и географически рассредоточились. А главное, они оказались несравнимы с ожидавшимися сотнями миллионов и миллиардами.
И здесь уже по-новому проявилось свойство выборочности массового сознания. Память цепко зафиксировала эмоциональный шок первой половины века и страхи второй его половины, а тот факт, что самые страшные опасения не подтвердились, оставила за скобками.
Между тем последний факт имеет решающее значение для оценки итогов столетия. Из прежней истории известны примеры более или менее сознательного неприменения средств, которые могли бы быть полезны в бою. Китайцы столетиями использовали компас, порох, нефть и прочие перспективные в военном отношении находки для игрушек, фейерверков, лекарств и бытовых удобств. Японские самураи в XVII веке отказались от огнестрельного оружия, сочтя его недостойным истинного бойца. Еще раньше один из французских королей велел отрубить голову изобретателю автоматического «стреломета», сочтя, что такое оружие превратит войну в скучное занятие. Поступи он иначе – и, возможно, в Европе также не получило бы распространение огнестрельное оружие, на первых порах чрезвычайно громоздкое, малоэффективное и презираемое опытными воинами [Дьяконов И.М., 1994]. Судя по всему, пренебрежительное и часто дисквалифицирующее отношение к военно-техническим новшествам характерно для прежних эпох. Этнографами описаны также случаи, когда первобытные племена, изолировавшись, забывали оружие, использовавшееся их предками (лук со стрелами и т.д.) [Diamond J, 1999].
Но все примеры подобного рода – лишь отдаленные аналоги тех фактов, которые имели место в XX веке. Речь идет об отказе от применения наиболее убойных видов оружия исключительно из-за их чрезмерной убойности. Такие факты нельзя не учитывать при характеристике политического мышления эпохи.
На исходе Второй мировой войны нацисты, самые одиозные из монстров столетия, даже под угрозой безоговорочного поражения и личной гибели, все же не посмели массированно применить боевые химические снаряды. С появлением атомной бомбы ряд ее научных разработчиков, рискуя жизнью, способствовали передаче военных секретов противнику исключительно с целью устранить опасную монополию. И проявили замечательную дальновидность, ибо в итоге такие жесткие политики, как Г. Трумэн, И.В. Сталин и их преемники, сумели выстроить систему международных отношений достаточно гибкую, чтобы избежать прямого военного столкновения сверхдержав.
Следует подчеркнуть, что этот бесспорный успех политиков и народов, пока не получивший, по-моему, заслуженной оценки, был подготовлен глубокими историческими сдвигами в общественном сознании.
В XVII-XVIII веках христианские гуманисты (Б. Лас Касас, Эразм Роттердамский), вступив в противоречие с официальной религиозной доктриной, проповедовали единство людей независимо от верований и греховность войны как таковой. Политиками предлагались рецепты регулирования международных конфликтов посредством систематических конгрессов (Г. Гроций), добровольного объединения европейских государств в свободную от войн конфедерацию (Генрих IV). Философы XVIII века связали перспективу установления «вечного мира» с предварительной сменой государственного и (или) общественного устройства (Ж.Ж. Руссо, И. Кант и др.). В XIX веке эти идеи, совершенствуясь в полемике с сильными оппонентами (Г.В.Ф. Гегелем, Ф. Ницше), овладевали общественным сознанием. По свидетельству русского историка конца XIX века М.А. Энгельгардта [1899-а], среди его современников уже преобладало мнение, что «война есть зло, но... зло неизбежное».
Квалификация войны как зла к началу XX века стала общепринятой среди европейцев, хотя общество и политические лидеры почти не ведали иных механизмов объединения кроме как через размежевание: образ общего врага обеспечивал солидарные действия племен, государств, классов, партий на протяжении всей предыдущей истории<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>.
Но в 1919 году была образована первая в истории международная организация, принципиально не направленная против третьих сил (Лига Наций), и в ее документах отчетливо зафиксировано, что война – это не нормальная деятельность государства, не продолжение политики, а катастрофа [Рапопорт А., 1993]. Хотя Лига Наций не смогла воспрепятствовать началу новой мировой войны, мысль о необходимости ликвидировать войну как форму политического бытия становилась достоянием массового сознания.
К антивоенным настроениям вынуждены были адаптироваться самые воинственные идеологии, спекулировавшие лозунгами «последнего решительного боя» ради дальнейшего вечного мира. Для этого требовалось установить всемирную диктатуру пролетариата, власть высшей расы или истинной веры.
Здесь также прослеживаются аналогии с предыдущими эпохами: мировые религии насаждались огнем и мечом под аккомпанемент проповедей о грядущем Царстве Божием. Но симптоматично изменение риторики. Реанимация квазирелигиозных мотивов в XX веке обосновывалась не столько мистической, сколько социальной прагматикой. Ссылки на Божье вознаграждение-наказание, Страшный Суд и проч. остались уделом полубезумных сектантов, а политически продуктивная демагогия строилась на доказательстве практических достоинств навязываемой идеологии. Люди станут жить мирно и счастливо, ликвидировав эксплуататорские классы. Несовершенные нации заживут спокойнее, покорившись всесокрушающей воле и разуму арийцев. Правильной, справедливой и безопасной сделает жизнь народов утверждение исламских ценностей...
Более или менее изощренная мимикрия под гуманизм характерна даже для таких идеологий XX века, которые по содержанию были с ним абсолютно несовместны. Что же касается коммунизма – самой влиятельной и амбивалентной из идеологий, – то мимикрия почти не требовалась: сердцевину мировоззрения составляло убеждение в величии и достоинстве человека, его могуществе и безусловной ценности труда по преобразованию несовершенного мира (социального и природного). Едва ли не большинство выдающихся интеллектуалов первой половины столетия, так или иначе, переболели этой красивой идеей, симпатизируя ее носителям и не замечая гримас ее практического воплощения.
Парадоксально и влияние гуманистических установок на инновационную мотивацию в сфере военных технологий. Если прежде новшества оценивали негативно и иногда отвергали из-за несоответствия боевому духу, то теперь логика обернулась: новое оружие оправдывали необходимостью минимизировать жертвы. Уже на подходе к XX веку изобретатели станкового пулемета (Х. Максим), динамита (А. Нобель), первых подводных лодок и т.д. тешили себя надеждой, что их детища обессмыслят войну.
Уверенность в том, что наращиванием убойной мощи возможно искоренить силовые конфронтации, вдохновляла творческую активность инженеров или, по крайней мере, служила психологическим и социальным прикрытием. До середины XX века жизнь последовательно развенчивала такие надежды, но дальнейший ход событий позволяет думать, что они были не совсем вздорными. Во всяком случае, «равновесие страха» помогло удержать противостоящие блоки от прямого столкновения, хотя холодная война оставила в наследство исторически беспрецедентную ситуацию, когда человечество может быть уничтожено действиями небольшого числа безумцев.
Это один из бесчисленных примеров, демонстрирующих, сколь тесно переплетены в реальной жизни «добро» и «зло», как часто достижения оборачиваются потерями и наоборот. Примерами подобного рода особенно изобилует прошедшее столетие.
Еще одна группа примеров связана с заметным ростом материального благосостояния, информационных возможностей и средней продолжительности жизни людей практически во всех регионах планеты. Проще всего объяснить эти показатели развитием технологий, в том числе медицинских. В действительности, однако, они отражают очень существенное изменение ценностей и, в первую очередь, возросшее внимание общества к человеческой жизни – жизни не отдельных высокородных отпрысков, а каждого индивида вне зависимости от пола, возраста, классовой или этнической принадлежности.
В противовес этому утверждению можно указать на неравномерное распределение благ, различие в уровнях детской смертности и продолжительности жизни, удручающие условия – антисанитария, хроническое недоедание, – в которых живут значительные группы населения. Сложные экономические расчеты [Мельянцев В.А., 1996], [Фридман Л.А., 1999] показывают, что с 1800 года до конца XX века разрыв в подушевом ВВП между наиболее развитыми и развивающимися странами возрос в 50-60 раз и продолжает увеличиваться.
Здесь, однако, следует обратить внимание на два обстоятельства.
Первое состоит в том, что авторы, демонстрирующие тяготы существования в бедных странах только с целью обосновать справедливую неудовлетворенность наличным положением дел, ограничиваются констатацией фактов в синхронном срезе; обращение к исторической диахронии (сравнение не с продвинутыми современными показателями, а с прежними эпохами) развенчало бы их аргументацию. Указывая, например, сколько людей в мире живут ниже установленного по западным нормам уровня нищеты и сколь высока детская смертность в той или иной стране, полностью обходят вопрос, жили ли предки нищенствующих ныне людей богаче, и удавалось ли их прабабушкам вырастить больший процент рожденных детей.
Между тем, обратившись к сведениям из истории и этнографии, мы убедимся, что благосостояние, санитарные и прочие условия жизни, ее средняя продолжительность – все эти показатели даже в отсталых регионах к концу XX века превосходили аналогичные показатели прежних эпох. Причем не только по тем же регионам, но и в сравнении с процветающими ныне странами.
Так, в средневековой Европе лишь около 20% родившихся детей давали затем собственное потомство. Голод и регулярные эпидемии до XIX века резко ограничивали среднюю продолжительность жизни. К концу XVIII века во Франции она достигла 23 лет [Арьес Ф., 1992], [Шкуратов В.А., 1994], и это был высокий показатель по сравнению с соседними странами. Например, в таких городах, как Стокгольм и Манчестер, еще в начале XIX века большинство населения жило в среднем 17-20 лет [Cohen M., 1989]. Не превышает 20 лет и совокупная оценка средней продолжительности индивидуальной жизни на протяжении всей истории человечества [Капица С.П., 1995], [Арский Ю.М. и др., 1997].
Точных данных по России двухсотлетней давности мне найти не удалось. Но историк Г.П. Аксенов [2002], изучивший массив документальных данных о Тамбовской губернии, указывает, что еще «в середине XIX века только высокая рождаемость спасла русский народ от вымирания, людей косили оспа, холера, дизентерия, туберкулез... встречались целые села бытового сифилиса» (c. 300).
Все эти расчеты и сравнения приводят к вполне очевидному выводу. Нынешний разрыв в материальных доходах и условиях жизни есть следствие не ухудшения обстановки в бедных странах, а того рывка, который совершили страны Европы и Северной Америки за два столетия, а некоторые страны Азии – всего за несколько десятков лет.
В данной связи еще более важным представляется второе обстоятельство: технологический и экономический прогресс в регионах-лидерах дает вполне ощутимые результаты и в регионах-аутсайдерах. Те же расчеты, которые отражают растущий разрыв между такими регионами, обнаруживают совсем иную картину при переходе от сугубо экономического к «человеческому» измерению, включающему детскую смертность, ожидаемую продолжительность жизни, уровень грамотности, доступность информации и т.д. Динамика этих индикаторов отчетливо демонстрирует сокращающуюся дистанцию между полюсами [Фридман Л.А., 1999].
На протяжении XX века практически во всех регионах планеты люди стали жить в среднем значительно (до 2 раз) дольше, будучи стабильнее обеспечены питанием, имея лучший доступ к медицине, образованию и информации, чем когда-либо ранее. Труднее поддаются оценке политические показатели. Мы можем оспаривать конкретные критерии, по которым эксперты газеты «Нью-Йорк Таймс» рассчитали количество людей, живущих в условиях демократии и диктатуры (соответственно 3,1 млрд. и 2,66 млрд.) и дали основание президенту У. Клинтону в инаугурационной речи 1996 года заявить, что впервые в истории человечества «демократическое» население составляет большинство (см. [Schlesinger A., 1997]). Но бесспорно то, что за сотню лет число землян увеличилось в 3,5 раза и, благодаря вовлечению многоэтничных масс в глобальный исторический процесс, небывало возросли объем и содержание понятия «человечество».
К.А. Тимирязев [1949, с.596] писал, что вся разумная деятельность человека есть «борьба с борьбой за существование». Развивая эту мысль, Б.Ф. Поршнев [1974] усматривал в противоборстве с естественным отбором сущность социальной истории. Сегодня можно добавить, что XX век стал эпохой решающей победы над этим жестоким природным регулятором. Вместе с тем он окончательно вытеснил на периферию общественной жизни архаические формы искусственного отбора.
Этнографическая литература полна сообщений о том, с какой легкостью первобытные племена отделываются от «лишних» детей, особенно женского пола, – путем прямого убийства, жертвоприношений, оставления беспомощных младенцев на покидаемых стоянках (где они становятся легкой добычей хищников) и т.д., – что служит одним из средств демографического регулирования [Леви-Брюль Л., 1930], [Леви-Стросс К., 1984], [Фрэзер Дж., 1983], [Clastres P., 1967], [Diamond J., 1999]. В посленеолитических культурах инфантицид не носил столь массового характера. Хотя такая традиция сохранялась и в дальнейшем, случаи жертвоприношения детей сопровождались уже, как правило, эмоциональными переживаниями родителей.
Это отчетливо отражено во многих текстах, включая Коран, Ветхий и Новый Завет. Например, без учета живучей традиции детских жертвоприношений остаются загадочными многие места в Библии, типа: «Ибо так возлюбил Бог мир, что отдал Сына Своего единородного» (Иоанн, 3: 16).
Еще в середине XX века из некоторых скотоводческих племен Ближнего Востока от путешественников поступали сведения о страшном древнем обычае приносить в жертву старшего сына хозяина в доказательство особой любви к гостю. В конфуцианском Китае три дня после рождения младенец не считался человеком, и его умерщвление не осуждалось юридически или морально; когда же в 70-е годы XX века китайское руководство волевым указом ограничило численность семьи одним ребенком, некоторые молодые родители стали уничтожать первенцев-девочек, чтобы в последующем иметь мальчика [Шафаревич И. Р., 1989]. Это приобрело такой размах, что обернулось статистически значимым (в миллиардном Китае!) изменением соотношения мужчин и женщин, родившихся в 70-е годы.
Более изощренной формой инфантицида служат различные степени «пренебрежения» (neglecting) к жизни нежелательных детей, повышающего вероятность их гибели. Например, демографы указывают, что превосходство в продолжительности жизни женщин над мужчинами характерно для развитых культур западного типа (или успевших усвоить современные западные ценности), тогда как в странах с традиционной культурой соотношение обратное. В Объединенных Арабских Эмиратах девочки и женщины всех возрастов составляют только 35,1% населения. Низок процент женского населения и в других исламских странах, в странах Южной Азии, в Китае, Таиланде и т.д. Это объясняется гораздо большей заботой взрослых о жизни и здоровье детей мужского, чем женского пола [Hays D., 1995].
Конечно, от традиций прямого и косвенного детоубийства не были свободны в прошлом ни Западная, ни Восточная Европа. Вот как Л.Н. Толстой [1993, с.7] описывает в «Воскресении» историю Масловой-старшей, матери Катюши: «Незамужняя женщина эта рожала каждый год и, как это обычно делается по деревням (курсив мой – А.Н.), ребенка крестили, и потом мать не кормила нежеланно появившегося, не нужного и мешавшего работе ребенка, и он скоро умирал от голода». А уже в начале XX века В.В. Вересаев [1988], пересказывая беседу со старым псковским крестьянином, ругавшим медиков за то, что те спасают больных детей и мешают Богу «сокращать семейство», записал поразительную народную поговорку: «Дай, господи, скотину с приплодцем, а деток с приморцем» (с.274).
По утверждению американского историка Л. Демоза [2000], в Европе родители, желающие избавиться от детей, выставляли их на мороз после горячей ванны, кормили тем, что вызывает спазмы желудка и т.д. В исламских обществах дети гибли от заражения крови после обрезания; в христианских – заболевали и умирали после крещения в холодной воде из колодца, а то и просто в проруби. А когда подвыпивший поп ронял младенца в прорубь, мать должна была ликовать, ибо невинная душа попадет прямо в рай...
Здесь уместно прибегнуть к точечному сопоставлению событий и особенно тех чувств, которые люди испытывают при столкновении с ними. Такой прием не полностью отвечает требованиям строгой науки и, конечно, не может служить самостоятельным аргументом. Но в качестве дополнительной иллюстрации он подчас доходчивее, чем статистические выкладки, демонстрирует историческую динамику ценностных систем.
Читая изредка в газетах про опустившуюся алкоголичку, угробившую собственного младенца, про маньяка-людоеда или про действия агрессивной толпы, мы видим в таких фактах симптомы предельной человеческой деградации. Нашему современнику, не изучавшему специально этнографию и историю бытовых отношений, трудно представить себе, что эпизодические ныне случаи детоубийства, людоедства и прочих проявлений животной жестокости нормативны для иных культурно-исторических эпох.
Например, в большинстве стран отсутствует законодательный запрет на людоедство: считается, что у «нормального» человека такое желание возникнуть не может. Мне лично пришлось столкнуться с историей мерзавца, который насиловал, убивал молодых женщин и съедал их тела. С большим трудом удалось его выследить, задержать и доказать каждый эпизод. Но красноречивый адвокат смог убедить судей, что поедание человеческого мяса – признак невменяемости, и уголовное наказание преступника было заменено «лечением».
В Австралии же, где традиции туземцев делают проблему гораздо более актуальной, только в 1959 году правительство начало принимать систематические меры против каннибализма. Прежде этому противились правозащитники, считавшие недопустимым навязывать аборигенам жизненные нормы европейских переселенцев. Но решающим импульсом стала эпидемия специфической «болезни людоедов»: смертоносный вирус, передающийся через человеческое мясо (особенно мозговое вещество), грозил полностью уничтожить крупное племя в Новой Гвинее, бывшей тогда австралийским протекторатом, и правительству пришлось вмешаться [Diamond J., 1999].
Добавлю, что нормативное людоедство – не исключительная особенность палеолитических племен. В ряде регионов (Африка, Америка) оно сочеталось с рабовладением, в том числе и развитым. Африканские вожди, продавая соплеменников европейским работорговцам, были уверены, что отдают их на съедение, и недоумевали, узнав, что белые людей не едят: «зачем вам рабы, если вы их не едите?». В государстве ацтеков самые изысканные блюда для высшей знати готовились исключительно из человеческого мяса [Энгельгардт М.А., 1899-б].
Евразия и Северная Африка вроде бы оставили каннибализм за порогом неолита. Но, например, в «Песни о Нибелунгах» спокойно рассказано о том, как рыцари утоляют жажду на поле боя кровью поверженных врагов. А в книге французских историков «Революционный невроз» [1998] приведены документальные сведения об эпизодах Нового времени, когда озверевшая от ярости толпа бунтовщиков, растерзав тело ненавистного царедворца, съела его куски, или опьяненный чувством мести убийца съел поджаренное сердце жертвы...
В 1998 году мировое телевидение облетели кадры публичных расстрелов в Чечне. Комментаторы драматическими голосами говорили о варварстве, а один из них, вспомнив про сходные традиции в ряде мусульманских стран, даже прозрачно намекнул на «особенность исламского менталитета». Между тем историки сообщают, что еще в первой половине XIX века публичные казни оставались любимым развлечением лондонцев. Не прошло и полутора веков с тех пор, как Англия отказалась от практики публичных казней (с 1870 года). Некоторые европейские страны последовали этому примеру еще позже, но и в первой половине XX века эсэсовцы (и не только они) строили виселицы на площадях восточноевропейских городов. В конце века публичные казни уже казались почти невообразимым кошмаром; хотя стоит отметить, что экстравагантные американцы серьезно обсуждали вопрос, не следует ли передавать прямые телерепортажи о казни на электрическом стуле в «воспитательных» целях...
В конце ХХ века трудно было представить себе правительство, которое бы официально поощряло уничтожение инородцев без суда и следствия. Сотней лет ранее в странах Америки не только отравляли пруды «в видах изведения дикарей», но и публиковали таксы премий за скальпы индейцев: мужского, женского и детского. Так, в 1887 году власти Калифорнии сулили «двадцать долларов за скальп индейца с ушами» [Энгельгардт М.А., 1899-б, с.159-160]…
В 1918 году группа большевиков расстреляла царскую семью, предотвратив ее захват наступавшей Белой армией. Расстреляли подло, «исподтишка», тщательно замели следы, и затем их единомышленники всячески избегали упоминать про неудобную тему. А тремя столетиями ранее, в 1614 году, на московской площади повесили четырехлетнего мальчика – сына Марины Мнишек и Лжедмитрия [Соловьев С.М., 1963], – и стрельцы сгоняли народ к месту казни, чтобы никто не болтал потом, будто ребенок выжил...
По В.О. Ключевскому [1958], в процессе петровских реформ погиб каждый пятый житель России. Но это не помешало потомкам ставить памятники великому царю, а специальные исследования показали, что в середине 90-х годов XX века для массового сознания россиян это был самый авторитетный из исторических персонажей. Если считать корректно (не абсолютные числа, а проценты), то правление Сталина уступает по трагическим последствиям, но Сталин в наших глазах – тиран и убийца. Нечто подобное мы обнаруживаем при сравнении многих политических преступников XX века с героями прежних эпох.
Все это свидетельствует о том, что, отвергая наивный тезис о прогрессе в человеческих отношениях, большинство наших современников интуитивно пользуется различными критериями для оценки событий недавнего и отдаленного прошлого. А собственная эпоха видится нам необычайно жестокой прежде всего потому, что не отвечает опережающему росту ожиданий.
Феномен ретроспективной аберрации проявляется, конечно, не только в политических или макросоциальных оценках. Психологи, педагоги и публицисты, указывая на факты жестокости в семейных отношениях и приводя статистику детских самоубийств, пишут о возросшей агрессивности или «небывалом» росте семейного насилия, т.е. выносят безосновательные суждения об исторической динамике. Возросшие требования и критерии вытеснили из памяти хорошо известное обстоятельство: телесные наказания дома, а затем и в школе служили основным воспитательным средством на протяжении столетий. «Сбережешь розги – испортишь дитя», – учили в XIX веке английские педагоги. В Лондоне до сих пор сохраняется законодательный запрет на избиение жен мужьями после 9 часов вечера, чтобы дамские вопли не нарушали общественное спокойствие.
В упомянутой книге Л. Демоза отмечается, что только в середине ХХ века сформировался «помогающий» стиль обучения и воспитания детей, а прежде стержень воспитательных процедур составляли избиение и бесконечные формы запугивания. С некоторыми вариациями это подтверждают и другие исследователи [Кон И.С., 1998].
Таким образом, обратившись к сведениям по истории детства, мы обнаруживаем уже знакомую картину: в массе своей семейные отношения сделались значительно мягче и «цивилизованнее», но наших современников, в том числе совсем юных, шокирует и психологически травмирует многое из того, что прежними поколениями воспринималось как должное…
Наивнее всего было бы заключить на основании сказанного, будто теперь люди сделались «счастливее», чем прежде (см. об этом раздел 2.3). Срок жизни значительно увеличился, и молодость длится намного дольше. Меньше осталось физической боли – представьте себе, например, ощущения человека, которому гнилой зуб вырывает не дантист с новокаином, а цирюльник. Только к счастью или хотя бы к удовлетворенности жизнью все это имеет очень слабое отношение.
Уже почти сотню лет по учебникам психологии кочует формула Дж. Джемса, по которой удовлетворенность равняется дроби, где в числителе успех, а в знаменателе – притязания; т.е. чем выше притязания, тем меньше удовлетворяют реальные успехи. Далее мы увидим (раздел 2.7), как растущие успехи рождают растущие ожидания и притязания, а те, со своей стороны, сводят на нет субъективную привлекательность достигнутого успеха, тянут за собой ту самую ретроспективную аберрацию, и с ней – неудовлетворенность наличным.
Наоборот, человек, чья жизнь просвещенному наблюдателю покажется ужасающе нищей, грязной, убогой и полной кошмаров, давно выработал изощренную психологическую защиту против смерти, боли и страха.
В книге Ф. Арьеса [1992] показано, сколь отлично отношение к смерти и к боли средневековых европейцев по сравнению с нашими современниками. Смерть воспринималась добрым христианином как перспектива перехода в лучший мир, а физические мучения – как очищение от совершенных грехов; это придавало боли совсем иную эмоциональную окраску. Тем более радостной была гибель в священной войне (а войны часто объявлялись таковыми).
И боль человеческих потерь не так горька, ибо расставание временно. И зависть к богачам, и злоба к обидчикам не так сильно гложут, ибо на том свете всем воздастся по справедливости. Самой страшной бедой и наказанием считалось то, о чем теперь многие пожилые люди молят Бога: мгновенная смерть без физических и душевных страданий, без покаяния и причастия.
Можно показать, какие потери несет с собой едва ли не каждое историческое достижение. Так что не вырисовывается у нас бентамовская формула прогресса: «большее количество счастья для большего числа людей». Оставаясь же в рамках предметного обсуждения, можно констатировать: хотя суровая реальность родного для нас столетия сильно отличалась от лучезарных картин, рисовавшихся воображению прогрессистов и просветителей, его заслуги в гуманитарной сфере не менее грандиозны, чем в сфере технической.
В ХХ веке были заметно усовершенствованы механизмы ограничения социального насилия, вовлечения масс в политическую активность, а также протекции человеческого организма от неблагоприятных природных факторов. Но параллельно росла неудовлетворенность, обусловленная опять-таки специфическими феноменами социальной психологии – эффектом призмы (ретроспективная аберрация) и эффектом зеркала.<![if !supportFootnotes]>[3]<![endif]> Еще важнее здесь повторить, что воплощение в жизнь гуманистических установок несло с собой комплекс новых трудных проблем, оставленных в наследство XX веком.
О военно-политической стороне дела выше упоминалось. Ведущие государства, сумев воздержаться от прямого столкновения за счет переноса противоречий в русло локальных военных конфликтов, накопили ядерные боезаряды, совокупная взрывная мощь которых эквивалентна 1,2 млн. хиросимских бомб [Довгуша В.В., Тихонов М.Н., 1996]. С разрушением двухполюсного мира сдерживающие механизмы заметно ослабли, а соблазн произвольных действий, обеспечивающих сиюминутную политическую выгоду, возрос. Одновременно ядерным оружием овладевают народы, чьи лидеры не обременены опытом ответственности, который успели приобрести политические элиты «классических» сверхдержав.
Повысилась и вероятность применения гораздо более дешевых
видов нетрадиционного оружия – бактериологического и токсинного. Кроме того, развитие новых видов оружия, а также форм политического терроризма делает все более проблематичным удержание вооруженных столкновений в локальных рамках. Все это является побочным следствием широкого доступа к образованию, научно-техническим знаниям и умениям. И заставляет говорить не только о сохраняющейся, но и об усиливающейся угрозе глобальной военной катастрофы.
Химическое, бактериологическое и особенно ядерное оружие, культурно-политическое противодействие которым составило лейтмотив человеческой истории за последние полвека, создавались в сверхсекретных государственных лабораториях и тщательно охранялись. Доступ к сырью и информации был жестко ограничен, а производство требовало больших финансовых затрат. В XXI веке ситуация решительно меняется. По прогнозам специалистов, скоро появятся такие виды оружия, основанного на генной инженерии, робототехнике и нанотехнологиях<![if !supportFootnotes]>[4]<![endif]>, для производства которых не нужно значительного объема сырья и финансов, достаточно обладать определенным набором знаний и умений. Эти технологии несут с собой грандиозные созидательные возможности и баснословные прибыли, но, как большинство технологических новшеств в истории, их легче использовать для разрушения, чем для созидания. С углублением же рыночных отношений научно-технологические лаборатории выскальзывают из-под контроля правительств и становятся достоянием частных корпораций, малых групп и отдельных лиц.
Таким образом, по словам известного ученого и программиста Б. Джоя [Joy B., 2000], век оружия массового поражения сменяется веком «знаний массового поражения». Он отмечает, что управление материей на атомном уровне (нанотехнологии) даст необычайные эффекты при лечении рака и других болезней, очищении среды и обеспечит общество беспримерно дешевой энергией. Вместе с тем нанотехнологию возможно использовать для выборочного разрушения географических зон или поголовного уничтожения людей с определенными генетическими признаками. А это уже новый виток в гонке вооружений, неподконтрольный государственным учреждениям и трудно поддающийся регулированию конкретными международными соглашениями.
Более того, существует опасность, что нанобактерии-убийцы ускользнут вообще из-под человеческого контроля (например, вследствие какого-либо недоразумения в лаборатории). Тогда они, будучи меньше, агрессивнее и эффективнее живых бактерий, способны за считанные сутки уничтожить белковую жизнь на Земле. Об этом еще в 80-х годах предупреждал пионер в области нанотехнологий Нобелевский лауреат Э. Дрекслер, на которого ссылается Б. Джой.
Хорошо известными издержками обернулась и реализация лозунга о покорении пассивной природы активной человеческой воле. Ценой за беспримерно высокие жизненные стандарты в одних регионах и стабильное обеспечение возрастающих жизненных нужд в других регионах стало обострение экологических и демографических проблем. В частности, резко сократившаяся смертность при прежних показателях рождаемости обернулась быстрым и к тому же крайне неравномерным ростом населения, а широкая доступность информации и транспорта дала дополнительный импульс миграционным процессам.
На протяжении четырех столетий, вплоть до 30-х годов XX века, основным источником демографического роста и миграций была Европа, лидировавшая в развитии технологии и экономики. Население Европы и выходцев из нее составляло 22% человечества в 1800 году и примерно 30% в 1930 году [Кеннеди П., 1997].
Когда же ареалы ускоренного роста населения переместились в регионы с отсталыми технологиями, усиливающиеся потоки людей устремились в благополучные страны. Но если расширение «жизненного пространства» европейцев обеспечивалось превосходством в военной силе, то сопротивление иммиграции из стран «третьего мира» блокируется гуманистическими представлениями об индивидуальном и этническом равноправии, а также чувством вины за колониальное прошлое.
Продолжающаяся иммиграция в благополучные страны и заметное превосходство иммигрантов над коренными жителями в количестве рождающихся детей обостряет, со своей стороны, множество социальных, экономических и психологических проблем. Количество «цветного» населения США к концу ХХ века уже превысило численность «евроамериканцев». Простая арифметика показывает, что при сохранении наметившейся тенденции к концу XXI века «лица европейского происхождения» будут составлять меньшинство и в странах исконного проживания. К тому же иноэтничные мигранты несут с собой отличную от европейской, патриархальную трудовую мотивацию, и содержание их растущих семей ложится бременем на национальные бюджеты. Все это влечет новые политические напряжения и усиливающееся влияние праворадикальных политиков.
В целом бурный рост населения планеты давно начал вызывать у ученых и политиков тревогу, подчас доходящую до истерии (см. далее). Хотя пик темпов прироста населения Земли (2, 04% в год) был пройден во второй половине 60-х годов, а пик его абсолютного прироста (86 млн. человек в год) – в конце 80-х годов, общая численность людей даже при убывающей фертильности продолжает расти. В 2000 – 2005 годах среднегодовой прирост составит 75 млн. человек, т.е. равен населению Германии [Шишков Ю.В., 2002].
В начале 70-х годов, когда страхи по поводу ядерной катастрофы несколько улеглись, возник вопрос: а что будет, если ядерная война не произойдет? После первых докладов Римскому клубу мировую печать захлестнули рассуждения о том, на сколько хватит материальных, энергетических и биологических ресурсов планеты при наличных темпах роста населения и потребления<![if !supportFootnotes]>[5]<![endif]>. Разразившийся вскоре нефтяной кризис дополнил расчеты ученых наглядным уроком дефицита, насытив алармистское мироощущение новым предметным содержанием.
Акцент на демографическом, энергетическом и прочих аспектах глобального экологического кризиса заслонил еще одну существенную проблему, которой оборачивается впечатляющая победа культуры над естественным отбором.
Последний, как известно, и в природе, и отчасти в обществе играл стабилизирующую роль, отбраковывая биологически неблагоприятные мутации вместе с их носителями. Резкое ослабление этого безжалостного механизма природы – один из самых замечательных успехов человеческой истории – не может пройти безнаказанно для сменяющихся поколений.
Говоря сугубо биологическим языком, чересчур благоприятные для каждой особи условия жизни снижают жизнеспособность популяции. В нашем случае гарантированное выживание почти всех родившихся детей ведет к накоплению генетического груза, которое, по мнению некоторых ученых, носит экспоненциальный характер [Бочков Н.П., 1978]. В результате каждое следующее поколение людей рождается биологически менее жизнеспособным, а потому более зависимым от искусственной среды. И хотя в последнее время обнаружилось наличие дополнительных механизмов самозащиты генофонда [Генетическая..., 1998], бесспорно одно: чтобы человек, одолевающий естественный отбор, оставался жизнеспособен, его среда и образ жизни должны становиться все более искусственными.
Мутационный процесс усугубляется усиливающимся отравлением межтканевых жидкостей организма токсинами, тяжелыми металлами, а в последнее время и радионуклидами – отходами производств, накапливающимися во внешней среде [Проблемы клинической..., 1997], [Зубаков В.А., 2000]. Это ведет к необычайно быстрому (по биологическим меркам) перерождению химической среды клеток в многоклеточном организме, и неизвестно, сколь долго наличные средства искусственной протекции способны препятствовать переходу от химического перерождения внутренней среды организмов к лавинообразному вырождению вида...
* * *
В специальной и популярной литературе встречаются различные суждения по поводу того, вступило ли человечество в фазу глобального антропогенного кризиса или только еще приближается к ней. Понятие кризисов и их типологию мы рассмотрим в своем месте (раздел 2.6). Подводя же итог всему сказанному выше, можно заключить, что во второй половине XX века резко проявился только один из параметров кризиса – военно-политический, – который удалось преодолеть, переведя его в следующую фазу, менее отчетливую, но не менее опасную.
Вместе с тем продолжающийся рост населения и расходования ресурсов свидетельствует о том, что комплексный глобальный кризис пока не наступил, но симптомы его приближения, дополненные экстраполяционными расчетами, складываются в неутешительный диагноз: развитие мировой цивилизации приняло предкризисный характер. Сегодня уже можно предположительно обрисовать содержание кардинальных мировоззренческих и практических проблем, которые предстоит решать поколениям XXI века.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Гуманизм, начинавшийся как атеистическое учение (у арабов), в Европе оброс богословской оболочкой, но со временем, отбросив ее, превратился в последовательно светское мировоззрение. Человек не создан по чужому образу и подобию, не произведен и не подсуден верховному субъекту: он сам, его дух, мышление, воображение и воля – высшие реальности развивающегося мира.
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Даже в ХХ веке мемуаристами описаны характерные эпизоды, когда за предложением заключить союз следовал вопрос: «Против кого?» – и если вопрос не получал взаимоприемлемого ответа, союз не складывался. Поэтому А. Гитлер, изрекая, что коалиция, не имеющая целью войну, бессмысленна, как юродивый, озвучил общеизвестную истину, признавать которую считалось уже неприличным.
<![if !supportFootnotes]> [3]<![endif]> Первый, как выше отмечено, состоит в том, что восприятие исторической динамики искажается опережающим ростом ожиданий. Второй – в том, что люди оценивают качество своей жизни через сравнение с жизнью других. В середине 60-х годов XX века покупательная способность чернокожих граждан США была такой же, как у граждан Канады, а процент чернокожих учащихся в колледжах превышал соответствующий процент среди жителей Британских островов. Но афроамериканцы проявляли недовольство своим положением, поскольку сравнивали его с жизнью не канадцев, англичан или тем более африканцев, а своих белых соотечественников [Петтигрю Т., 1972].
<![if !supportFootnotes]> [4]<![endif]> Нанометр – миллиардная доля метра – размер соизмеримый с атомами и простыми молекулами. Элементы такой величины позволят записывать информацию с плотностью один бит на молекулу, и в итоге «вычислительные машины приобретут практически неограниченную память и быстродействие, лимитированное только временем прохождения сигнала через прибор» [Дьячков П.Н., 2000, с.23].
<![if !supportFootnotes]> [5]<![endif]> Вопрос о том, что опаснее для будущего планеты: рост населения в бедных странах или рост индивидуального потребления в богатых странах – сильно политизирован. Согласно расчетам, средний американец потребляет в 150 раз больше энергии, чем житель Боливии, Эфиопии или Бангладеш [Myers N., 1990], и наносит в 280 раз больший ущерб природе, чем житель Чада или Гаити [Кеннеди П., 1997]. Тем не менее, научно обоснованным представляется мнение, что первый фактор (рост населения) опаснее второго. Увеличение социального богатства позволяет затрачивать средства на восстановительные мероприятия (повышая тем самым степень возобновимости ресурсов) [Люри Д.И., 1997], а также на образование и дифференциацию деятельностей. К этому вопросу я далее буду возвращаться.
1. 2. Распутье двадцать первого века
Мы заброшены в XXI век без карты, без руля и без тормозов.
Если человечество… не изменит кардинальным образом свое поведение в планетарном масштабе, то уже в середине XXI века могут возникнуть такие условия, при которых люди существовать не смогут.
Современное состояние человека как биологического вида можно сравнить с балансированием между эволюционной трансформацией и полным исчезновением.
…Ищу я выход из ворот,
Но нет его, есть только вход,
И то – не тот…
Коль скоро прогнозирование вообще строится на экстраполяции, его исходной процедурой служит экстраполяция линейная. Именно линейное распространение наблюдаемых тенденций позволяет субъекту предвосхищать события и планировать собственные действия по вмешательству (или невмешательству) в их ход для достижения потребных результатов. Таков обобщенный алгоритм опережающего отражения (моделирования), которым пользуется всякий живой организм [Бернштейн Н.А., 1961].
Начав с линейной проекции опасных тенденций, отчетливо проявившихся за последние десятилетия ХХ века в сферах политики, демографии, экологии и генетики, мы убеждаемся, что к середине XXI века планетарная цивилизация может оказаться на грани самоистребления.
Так, небезосновательны сценарии, предрекающие религиозный ренессанс, новое Средневековье и деление человечества на враждующие между собой «цивилизации» по конфессиональному признаку. В статье, ставшей научным бестселлером 1994 года, американский политолог С. Хантингтон [1994] детально обрисовал такую перспективу, представив ее даже не как один из возможных, но как безальтернативный вариант развития мировых событий.
В последовавшей дискуссии было отмечено, что, с одной стороны, образование противоборствующих цивилизаций потребовало бы предварительной насильственной интеграции государств внутри каждой из них; с другой стороны, конфессиональные и «цивилизационные» противоречия все более концентрируются внутри отдельных государств. В итоге же война всех против всех обещает стать лейтмотивом наступающего столетия.
Как уже приходилось доказывать в процессе обсуждения автору этих строк [Nazaretyan A., 1994], проекции подобные хантиновской суть сценарии «Конца истории». Но не в том смысле, какой вложил в это понятие гегельянец Ф. Фукуяма [1990], утверждавший, что крах фашизма, коммунизма и прочих «вызовов» и окончательная победа либеральных ценностей сделает последующую жизнь общества бессобытийной. Напротив, перед нами сценарий драмы с катастрофическим финалом: реанимация средневекового политического менталитета в сочетании с современными боевыми технологиями создаст гремучую смесь, которая неизбежно взорвет здание планетарной цивилизации<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>.
Аналогичен, по сути, итог другого сценария, построенного, в отличие от предыдущего, не на политико-идеологических, а на экологических и демографических соображениях.
При этом ссылаются на ускоряющееся расходование полезных ископаемых, включая энергоносители, сокращение растительного покрова, биоразнообразия, уничтожение экосистем, вещественные и энергетические отходы, создающие радиационное загрязнение, парниковый эффект и т.д. Согласно В.Г. Горшкову [1995] и его последователям [Арский Ю.М. и др., 1997], человечество не нарушает внутреннее равновесие биосферы до тех пор, пока потребляет до 1% чистой продукции биоты. (Критики [Голубев В.С. и др., 1997] указали на методологические неточности, приведшие к такому результату, но детали пока оставим в стороне). Сегодня потребление превысило 10% и продолжает увеличиваться. И, хотя львиная доля расходов и отходов приходится на США и другие развитые страны, особую тревогу у многих экологов вызывает рост населения в бедных странах. По их расчетам, количество людей на Земле давно превысило допустимую норму и, если в ближайшие годы этот процесс не сменится на обратный, то в обозримой перспективе наступит глобальный обвал.
Какова же предельная для биосферы численность человеческого населения? Наиболее популярное число – 1 млрд. человек<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>, но называют и меньшие величины. Горшков полагает, что экологически допустимый предел – 700 млн. человек – был превзойден в начале XIX века. Лидер «глубинной экологии» А. Нейес ограничил приемлемое количество 100 млн. человек [Философия…, 1997]. В учебном пособии, подготовленном группой видных российских экологов [Арский Ю.М. и др., 1997], утверждается, что демографический оптимум был достигнут уже в верхнем палеолите и составляет 10 млн. человек.
Из подобных расчетов вытекают достаточно грустные выводы, хотя они редко формулируются с такой откровенностью, как в одной из статей Н.Н. Моисеева [1992, с.89]. «Для того чтобы человечество не нарушало хрупкого баланса ресурсов, – писал он, – население планеты при нынешнем уровне технологий (курсив мой – А.Н.) должно быть уменьшено раз в десять… А такое, вероятнее всего, невозможно. Значит, предсказанная Мальтусом катастрофа в той или иной форме неизбежна».
Оговорка, выделенная курсивом, весьма красноречива, и к ней я далее вернусь. Многие авторы таких оговорок не делают, выдавая результаты расчетов, выполненных в уплощенной мальтузианской модели, за последнее слово науки. Это, в свою очередь, служит поводом для политических суждений глобального характера. «XXI век по многим военно-политическим прогнозам обещает быть грозным столетием войн за уменьшающиеся сырьевые ресурсы, за место в “золотом миллиарде” человечества», – утверждал, например, главный редактор «Красной звезды» полковник Н.Н. Ефимов [2000].
Впрочем, для того, кто знаком с официальным документом под названием «Стратегия национальной безопасности США на новое столетие» [A National... 1998], совершенно очевидно, что перед нами не более чем его авторизованный и чуть-чуть утрированный пересказ.
Такие рассуждения и стратегии дают обильную пищу для катастрофических ожиданий. Немецкий исследователь Г.М. Эрценсбергер опасается наступления всемирной эры гражданских войн. Француз А Минк пишет о приближении новых Темных веков. Англичанин Н. Стоун также не исключает того, что человечество возвращается в средневековую эпоху нищенства, эпидемий, чумы и инквизиции [Вебер А.Л., 2002]. О перспективе «вторичной варваризации» пишет польско-английский философ З. Бауман [2002].
Тем самым хантингтоновский сценарий предстает перед нами в новом обличье и с иными обоснованиями. Но комментарий к нему остается прежним: если политические события станут развиваться по логике военных конфликтов (чего, конечно, нельзя исключить), то не стоит и мечтать о разрешении глобального экологического кризиса. А начавшееся столетие, начиненное «знаниями массового поражения» (см. раздел 1.1), наверняка завершит историю цивилизации на нашей планете.
Не менее суровая глобальная опасность, о которой говорилось в предыдущем разделе, связана с накоплением генетического груза. Сколь бы ни расходились специалисты в оценке конкретных деталей и сроков, сокращающийся в каждом следующем поколении процент полноценных в медицинском отношении детей свидетельствует о том, что при сохранении наблюдаемых процессов биологическая деградация населения в обществах, радикально ограничивших естественный отбор, – вопрос времени…
Итак, линейное распространение в будущее ряда тенденций, наблюдаемых «на входе» XXI века, дает повод полагать, что цивилизация планеты Земля доживает последние десятилетия своей бурной истории. А далее наступает очередь конструктивных вопросов: каким образом возможно изменить ход событий, чтобы обеспечить сохранение цивилизации, и чем для этого придется пожертвовать?
В многообразии глобальных проектов и рекомендаций выделяются две стратегии мышления, которые условно и пока без каких-либо оценочных коннотаций, назовем «романтической» и «прогрессистской».
Первая стратегия основана на постулате человеческой вины. Согласно этому постулату, кризисы обусловлены тем, что человечество нарушило законы природы (или, в другой версии, божественные установления) и сталкивается с неизбежными последствиями. Соответственно, выход – в возврате к утерянным ценностям и состояниям.
Разумеется, любой здравомыслящий аналитик понимает, что буквальный возврат в прошлое невозможен и речь идет только об ориентирах. Имеются также существенные разногласия по поводу того, когда именно общество пребывало в оптимальном, гармоничном состоянии и какая эпоха должна служить образцом: средние века, античность, палеолит? Но убеждение в том, что средства для выхода из кризиса следует искать в прошлом, объединяет приверженцев романтического умонастроения.
Например, то, что в концепции Хантингтона предстает как печальная неизбежность, для религиозных и национальных фундаменталистов – желанная цель, даже своего рода антикризисная стратегия. Они обычно считают само собой разумеющимся, что в добрые старые времена люди были здоровее и счастливее, не сталкиваясь с экологическими и идеологическими кризисами. На этом фоне споры о том, какое именно религиозное учение и чей национальный дух лучше способствуют бескризисной жизни, столь же неизбежны, сколь и второстепенны по существу.
Рекомендации религиозных (и национальных) фундаменталистов смыкаются с призывами экологических фундаменталистов своей ретроградной направленностью, но есть между ними и существенное различие. Первые обычно требуют ограничить индивидуальные потребности («нищета должна снова превратиться в добродетель» [Панарин А.С., 1998]), но крайне негативно относятся к контролю над рождаемостью. Напротив, излюбленный мотив вторых – сократить население Земли до биосферно-приемлемого уровня, т.е., по разным оценкам, в 6, в 10, в 60 и даже в 600 раз.
Как же этого добиться? Мысль о большой войне уважающие себя исследователи отвергают, подчас ссылаясь на недостаточную эффективность классического средства депопуляции: «Войны ослабляли воюющие армии и страны, но лишь незначительно уменьшали тем самым скорость разрушения биосферы цивилизацией» [Арский Ю.М. и др., 1997, с. 306]. Взамен они предлагают сократить деторождение до одного-двух детей в семье, хотя остается неясным, как возможно убедить в этом миллиарды людей и выполнима ли такая задача при остром дефиците исторического времени.
Обсуждались и более «операциональные» предложения. Правда, они, как правило, настолько экзотичны, что бытуют по большей части не в академической литературе, а в массовой печати и околонаучных «тусовках». Отбросив заведомо безнравственные – война, прекращение экономической и медицинской помощи бедным странам, – могу указать на два сюжета. Первый состоит в том, чтобы регулировать пол зародышей (технически это допускается современной биохимией), достигая глобального соотношения 9 родившихся мальчиков на 1 девочку; при таком раскладе рождаемость в следующем поколении резко снизится. Второй – подмешивать в пищу, в воду, даже распылять в воздухе псевдогормональные препараты, снижающие вероятность зачатия за счет «очищающей селекции» (см. об этом [Лем С., 1992]).
Очевидно, что все подобные предложения, опять-таки, упираются в задачу уговорить, обмануть или принудить народы и правительства прибегнуть к депопуляционным мерам, а также к спорам о том, где их следует применять, а где нет. Любой искушенный в риторике идеолог легко доказывает, что именно в его стране сокращать население не требуется, причем один из безотказных аргументов – сравнение ресурсных затрат на человека в богатых и в бедных странах (см. раздел 1.1).
Сегодня мало кто верит в реалистичность глобальных депопуляционных программ. Население Земли продолжает увеличиваться, и хотя его относительный прирост, как и предполагали, снизился (числовые показатели приведены в разделе 1.1), стабилизация ожидается на уровне, вдвое и более превышающем нынешнюю численность. Это обстоятельство рождает у экологов «романтического» направления глубокий пессимизм. Тем не менее, пропаганда в духе демографического алармизма активно проводится в СМИ и в учебных аудиториях, часто приводя к неблагоприятным последствиям.
С одной стороны, горячие головы уже предложили пострановые квоты на депопуляцию, что вызывает резкую реакцию со стороны местных националистов (см. [Кургинян С. и др., 1995]). С другой стороны, иноэтничные мигранты объявляются главной угрозой для сложившихся социоэкологических систем [Гумилев Л.Н., 1993]. На этой почве «левые экологи» смыкаются с идеологами и политиками крайне правого толка, и авторитет науки используется для нагнетания ксенофобии. Западные социологи заговорили об опасности зеленого тоталитаризма и экофашизма [Snooks G.D., 1996]. Поскольку же принудительный контроль над рождаемостью и депопуляция составляют ядро большинства версий «устойчивого развития», можно согласиться с критиками, считающими данную концепцию «одним из опаснейших заблуждений современности» [Моисеев Н.Н., 1994] (ср. также [Лесков Л.В., 1998-а, б], [Зубаков В.А., 1999] и др.).
Исходя из призывов «назад к Природе», «жить по законам Природы», признать «равенство прав» человека с прочими живыми существами и проч., можно представить себе и меры против накопления генетического груза. По логике вещей, речь должна идти об упразднении медицины и радикальном снижении жизненных и гигиенических стандартов.
Действительно, вошь, вирус гриппа и чумная бацилла – такие же твари божьи, как и человек, а потому биоэтически небезупречно спасать жизни людей, обеспечивая к тому же противоестественный рост их числа, ценой уничтожения их естественных врагов. По законам природы человеческие особи должны служить материалом для регулярного естественного отбора, большинство родившихся детей должны не доживать до взрослого возраста, а взрослые, по завершении детородного периода, – вскоре погибать (природе не нужны старики).
Добавлю, что человеческое население уже превосходит на пять порядков численность популяций диких животных, сопоставимых с человеком по размерам тела и типу питания [Капица С.П. и др., 1997]. Антропологами указаны факторы, благодаря которым популяция ранних гоминид могла возрасти вчетверо, оставаясь еще в рамках биологической закономерности [Клягин Н.В., 1999], но и с учетом этого население Земли следовало бы сократить не в 6 и даже не в 600, а в десятки тысяч (!) раз.
Само собой разумеется, что, отказавшись от привилегированного положения в природе, человек обязан мирно сосуществовать (сколь бы ни было односторонним такое миролюбие) с хищниками, ядовитыми змеями, болезнетворными насекомыми и микроорганизмами, прекратить выпалывание сорняков, культивирование сельскохозяйственных растений и животных и т.д. Надо ли доказывать, что на таком пути разрешения экологического кризиса «золотой миллиард» – или «золотой миллион»? – человечества составят не граждане преуспевающих стран, а бушмены и прочие первобытные племена…
Все это с логической неизбежностью вытекает из биоцентрического мировоззрения, хотя левые экологи обычно не доводят рассуждения до конца, оставляя их непоследовательными. Например, они подсчитывают, какой ущерб природе наносится современными технологиями, но не вычисляют, каким обвалом экосистем обернулся бы возврат к архаическим способам хозяйствования, а факты, свидетельствующие о тяжелейших экологических кризисах в прошлом, просто игнорируют; призывают к депопуляции, но обходят вопрос о реалистичных способах (см. [Назаретян А.П., Лисица И.А., 1997]). Бесконечные концептуальные нестыковки такого рода и дали повод американскому социологу Э. Тоффлеру, обычно корректному в формулировках, высказаться неожиданно резко: «Только романтические дураки болтают о возвращении к природному состоянию» [Тоффлер А., 1997, с. 349].
Чтобы спасти биоцентрические построения, предлагаются компромиссные формулировки типа «вперед – к Природе», которые на поверку оказываются не более чем красивой публицистикой. Если говорить о «настоящей» (т.е. аутентичной, дикой) природе, к механизмам и закономерностям которой апеллируют последовательные биоцентристы, то неуместно слово «вперед». Если же речь идет о заповедниках, парках, оранжереях и ручных зверюшках, то налицо подмена понятий: все это не природные, а культурные новообразования, созданные человеком, как и все прочие артефакты, из материала природы. Поэтому такое сближение с природой есть одна из форм «очеловечивания», биоценозов, превращения их в элементы антропосферы [Буровский А.В., 1999], т.е. дальнейшего восхождения (или, в трактовке биоцентристов, нисхождения) социоприродных систем от естественных к искусственным состояниям.
Но тогда в обсуждаемом тезисе доминирует слово «вперед», и сам тезис укладывается в рамки альтернативной романтизму прогрессистской стратегии.
Последняя вытекает из эволюционной картины мира, в рамках которой кризисы рассматриваются как закономерные фазы развития общества и природы. Соответственно, прогрессисты ищут решение глобальных проблем, обострившихся в процессе исторического развития, на пути дальнейшего развития по тем же векторам, по каким оно происходило до сих пор. Эта парадоксальная стратегия также сопряжена с целым рядом теоретических и эмоциональных трудностей, а между ее сторонниками имеются существенные разногласия по конкретным вопросам.
Так, в противовес возврату к религиозной и политической вражде Средневековья иногда выдвигают идею Мирового правительства с широкими и подкрепленными военной силой полномочиями. Оно видится как развитие исторической тенденции, состоящей в укрупнении социальных организмов.
Оппонентами такого проекта сформулированы два основных возражения. Во-первых, он предполагает отход от либеральных ценностей в сторону планетарного тоталитаризма, предназначенного для увековечения господства богатых стран над бедными и эксплуатации их ресурсов (т.е. здесь концепция «золотого миллиарда» выступает в новом обличье). Во-вторых, это приведет к подавлению культурного разнообразия [Шахназаров Г.Х., 2000], [Панарин А.С., 2000]. То и другое обернулось бы снижением жизнеспособности мирового сообщества.
Для полноты картины приведу экстремальное предложение по формированию глобального управляющего центра. «Геостратегический успех, достигнутый в этом деле, – пишет крупнейший американский политолог З. Бжезинский [1999, с.254], – надлежащим образом узаконит роль Америки как первой, единственной и последней истинно мировой сверхдержавы».
Последнюю цитату даже не стану здесь комментировать, потому что она отчетливо демонстрирует тот самый социально-психологический синдром Homo prae-crisimos, который подробно описан в разделе 2.7. Что же касается более взвешенных проектов, возражения против них снимаются другой версией прогресса, по которой политическая перспектива состоит, напротив, в децентрализации и регионализации власти, образовании экономических и технологических блоков, объединяющих области различных стран. Футурологи приводят выразительные свидетельства продуктивности такой тенденции на различных континентах [Кеннеди П., 1997].
С экспансией сетевого общества (которое «абсорбирует и подчиняет предшествовавшие социальные формы»), если нации-государства и выживут, то окончательно утеряют суверенитет – источник международных конфликтов. «Они будут связаны друг с другом в многосторонних сетях с изменчивой геометрией обязательств, ответственности, союзов и субординации» [Кастельс М., 2002, с.508].
В пределе логично ожидать отмирания или функционального перерождения национальных государств [Negroponte N., 1995] и государства вообще (особенно «модерного государства», сложившегося в Новое время [Фурс В.Н., 2000]) как исторически преходящей формы социальной организации.
По мере того, как удельный вес товарной стоимости будет смещаться от вещественной и энергетической к информационной составляющей, традиционные формы государственных границ, таможен и армий превратятся в анахронизм. Продолжающееся совершенствование, удешевление и распространение сетей типа «Интернет», разработка компьютерных языков (которых пользователям знать не требуется, но через которые будет автоматически осуществляться перевод) – все это сделает человеческие контакты независимыми от географической локализации, национальной принадлежности и социального положения корреспондентов.
В результате государственные и вообще макрогрупповые формы организации будут вытеснены сетевой самоорганизацией мирового сообщества, всемирным гражданским обществом. Идиллическую картину дополняет перспектива «бескровных войн», ареной которых станут «мультимодальные» экраны компьютеров (с включением зрения, слуха, осязания и других сенсорных анализаторов): с их помощью каждый желающий может достоверно переживать весь комплекс эмоций, связанных с участием в боевых операциях. Война, как и прочие функции государства, переместится в виртуальную сферу…
К сожалению, и такой сценарий только на первый взгляд кажется беспроблемным. Дезинтеграция государств, уже принявшая форму глобального геополитического передела, начатого распадом СССР, разложение национальных и религиозных общностей – все это сопряжено с трудными идеологическими, эмоциональными перестройками и фрустрациями. А значит, с психологическим, политическим и в ряде случаев, вероятно, силовым сопротивлением. В игру давно включены корпоративные, финансовые и прочие эгоистические интересы, и большой вопрос, удастся ли человечеству пройти путь до безгосударственного существования с минимальными издержками, т.е. такими, которые не обернулись бы глобальной катастрофой. Впрочем, как мы далее убедимся, это еще не самая острая из коллизий будущего в рамках прогрессистского сценария.
Что касается демографической стороны дела, здесь оценки прогрессистов диаметрально отличаются от оценок их оппонентов. Например, авторы книги [Капица С.П. и др., 1997] допускают одновременное существование на Земле 12-14 млрд. человек. На этой численности, по их мнению, реально прекратится демографический рост, но не из-за недостатка ресурсов, а в силу культурно-психологических причин: как показывает опыт развитых стран, с ростом благосостояния и образования рождаемость радикально падает («демографический переход»).
Сходные числа, от 10 до 14,5 млрд. человек, заложены в сценарии некоторых американских исследователей (см. обзор литературы в [Кеннеди П., 1997]). Называют и бóльшие числа – 15-25 млрд. Скрупулезный анализ проводимых расчетов и их методологии привел ряд экспертов к выводу, что вообще «представление о “пределах роста” является ложным» (цит. по [Капица С.П. и др., 1997, с. 249]).
В начале 80-х годов представители «ревизионистской школы» выступили за стимулирование рождаемости, подчеркнув, что с ростом населения увеличивается количество творческих личностей, способных обеспечить технологические, социальные и духовные перестройки. Наиболее обстоятельно этот тезис обоснован австро-американским экономистом и социологом, лауреатом Нобелевской премии Ф.А. фон Хайеком [1992].
Хайек показал, что демографический рост чреват опасностями постольку, поскольку он опережает рост социокультурного разнообразия, т.е. увеличивается количество «одинаковых людей». Когда множество людей желают одного и того же и владеют одними и теми же простыми навыками, они создают напряженность на рынке труда, конкурируют за ресурсы и наращивают их расход. Но когда увеличивается количество «разных людей», мыслящих непохоже и владеющих разнообразными умениями, параллельно умножаются социальные услуги. Отходы одних деятельностей становятся сырьем для других деятельностей, более полно вовлекая в единый круговорот вещественные и энергетические ресурсы. В итоге с ростом населения и потребления сокращаются расходы природных ресурсов и, что не менее важно, отходы социальной жизнедеятельности.
В той же парадигме прогрессисты обсуждают способы решения энергетической, продовольственной и других проблем. Они указывают на недооценку оппонентами объемов и потенциала имеющихся запасов плодородной почвы и энергоносителей, а также творческих возможностей человеческого ума; реальную же проблему видят в необходимости социальной, экономической, политической и психологической перестройки мирового сообщества (см. [Кеннеди П., 1997], [Лесков Л.В.,1998 –а, б] и др.).
От того, примем мы точку зрения «алармистов» (романтиков) или «ревизионистов» (прогрессистов), решающим образом зависит программа действий, особенно в демографической сфере. В первом случае следует направить основные финансовые и интеллектуальные усилия на пропаганду малодетности, а в идеале бездетности, и прочие депопуляционные мероприятия, причем, не надеясь на существенный результат. Во втором – на развитие образования, воспитания, систем профессиональной подготовки и переквалификации, удешевление, распространение и совершенствование информационных сетей и т.д.
Вторая стратегия, конечно, выглядит предпочтительнее для гуманиста, но это само по себе не может служить определяющим аргументом. Тем более что последовательное прочтение прогрессистского сценария, как выше отмечено, счищает с него лоск рождественской идиллии.
Особенно очевидны теоретические и эмоциональные коллизии современного прогрессизма при изучении экологического и генетического аспектов глобального кризиса. По сути дела, стержень прогрессистских подходов составляет дальнейшая «денатурализация» внешней и внутренней среды человека.
Предполагается, что биосфера будет все более превращаться в подсистему планетарной цивилизации (антропосферы) с возрастающей ролью искусственного управления. Допустимые объем и степень стихийной саморегуляции биоценозов, видовой состав и плотность заполнения экологических ниш будут определяться в соответствии с интересами единой социоприродной системы, т.е., в конечном счете, с потребностями культурного субъекта. Удельный вес биотических регуляторов будет последовательно сокращаться, и природа в целом – антропоцентризироваться, превращаясь в эрзац, памятник или, по выражению А.А. Брудного [1996], «знак самой себя».
Понятно, почему такая перспектива болезненно воспринимается не только «зелеными», но и широкой общественностью. Но еще сильнее шокируют прогнозы, связанные, по этому сценарию, с самим человеком.
Поскольку нас не устраивают ретроградные способы противодействия накоплению генетического груза (отказ от медицины и т.д.), реальную альтернативу могло бы составить последовательное вытеснение естественных механизмов биологической регуляции искусственными. Генная инженерия, превентивное отслеживание наследственных патологий, консервация клеток, клонирование, выращивание и трансплантация органов, внеутробные формы вынашивания плода и прочие пока еще полуфантастические кошмары будут означать вторжение инструментального интеллекта в самые интимные основы бытия.
Сегодня едва можно вообразить, какими злоупотреблениями и трагическими ошибками чревата столь немереная власть над организмом. И какое качество социального, нравственного и правового контроля необходимо для того, чтобы злоупотребления и ошибки не привели к необратимым катастрофам.
Но и это еще не все. Согласно прогрессистскому сценарию, будет неуклонно возрастать роль автоматизированных систем хранения и переработки информации в жизнеобеспечении общества. Их внедрение во все сферы человеческой деятельности – необходимое условие для того, чтобы радикально повысить удельную продуктивность производств, уровень жизни, качество медицинского контроля, предотвращать и смягчать потенциальные конфликты, исключив кровопролитные формы их разрешения и т.д. Но, увы, рисующийся взору энтузиастов информационный рай [Гейтс Б., 1996] – не более чем очередная утопия.
На заре кибернетики крупнейший математик Дж. фон Нейман теоретически доказал, что количественное наращивание мощности и быстродействия ЭВМ рано или поздно приведет к непредсказуемым и неподконтрольным качественным эффектам. В середине 80-х годов немецкий ученый В. Циммерли заметил, что тенденция уже приобрела реальные очертания. Он назвал ее парадоксом информационных технологий: контроль за функционированием компьютерных систем обеспечивается посредством более сложных систем, и таким образом машинный интеллект неуклонно обособляется от человеческого [Zimmerli W., 1986].
Имеются и специальные аргументы в пользу того, что самообучающаяся система с рефлексивной моделью мира, квазипотребностными механизмами автономного целеполагания, способная оценивать успешность действий, отношение между общими и частными задачами, испытывать аналоги удовлетворенности и неудовлетворенности и т.д. – такая система не будет вечно оставаться «машиной» в привычном смысле слова. Включение же в электронную конструкцию белковых молекул (биочипов), выращенных в генетической лаборатории и ускоряющих искусственное формирование сенсорных органов, должно особенно впечатлить тех, кто склонен придавать большее значение субстратным (органика – неорганика), чем функциональным признакам. Впрочем, биочипы – вероятно, только промежуточное решение, если иметь в виду поразительные перспективы нанотехнологий (см. раздел 1.1). Все это дало основание американскому ученому Г. Моравеку [1992, с. 34] заявить: «Недалек тот час, когда наши механические рабы обретут душу».
Что же произойдет потом? Автор приведенной цитаты, один из самых знаменитых специалистов по робототехнике, основатель крупнейшей в мире программы по изучению роботов, в книге [Moravec H., 2000] попытался это предугадать, используя дарвиновскую модель борьбы за существование. Он провел параллель с тем, как 10 млн. лет назад, после образования Панамского перешейка, плацентарные млекопитающие Северной Америки проникли в Южную Америку и за несколько тысячелетий извели обитавших там сумчатых.
Нечто подобное, но за гораздо меньший срок, приличествующий XXI веку, должно произойти и теперь. Роботизированные производства, конкурируя между собой за вещество, энергию, пространство и информацию, настолько повысят цену этих ресурсов, что они станут недоступными для людей; последние будут, таким образом, обречены на вымирание.
Моравек скептически относится к «законам робототехники», сформулированным писателем-фантастом А. Азимовым, и не надеется на то, что в сознание роботов удастся внедрить имманентные алгоритмы человеколюбия, а значит, в этой конкуренции шансы человечества равны нулю.
Такие высказывания профессионалов уже начали влиять на массовые настроения. В США появились неолуддиты, физически истребляющие программистов как носителей главной опасности для человеческого рода. Рассказывая об этих фактах, о пострадавших друзьях и коллегах, о том, что и сам может стать очередной мишенью, уже известный нам Б. Джой, соучредитель и главный специалист компании «Сан майкросистем», неожиданно солидаризировался со своими смертельными врагами [Joy B., 2000].
Характерно само заглавие его статьи: «Мы не нужны будущему». Автор много лет увлеченно работал над совершенствованием компьютерных программ и созданием нанотехнологий с верой в то, что его труды сделают мир лучше и комфортнее для людей. Но теперь, добившись крупных результатов и продумав соотношение позитивных и негативных последствий, он с ужасом убедился, что создает могильщика человечества.
По расчетам Джоя, к 2030 году мощность самых совершенных компьютеров 2000 года будет превзойдена более чем в 1 млн. раз (!)<![if !supportFootnotes]>[3]<![endif]>. Этого достаточно для появления разумного робота («нанобота») способного к самовоспроизводству и, соответственно, для образования «вида роботов». В сочетании с новыми возможностями физики и генетики это обеспечит тотальную искусственную перестройку мира, в котором человеку места не останется.
Ученый рассматривает различные проекты спасения людей, вплоть до удаления их на другие планеты, но единственное реальное средство видит в запрете на развитие компьютерных технологий. Он готов первым отказаться от дальнейшей работы в этом направлении, хотя опасается, что его предложение уже запоздало…
Своеобразный рекорд завершенности леденящих душу картин принадлежит сотруднику НАСА, российско-американскому специалисту по компьютерам А. А. Болонкину, статью которого в 1995 году опубликовала «Литературная газета». Между людьми и роботами (электронными Е-существами) – вездесущими и во всех отношениях превосходящими своих создателей – возникнет поляризация. Созданные для блага людей, Е-существа перестанут нуждаться в духовной связи с ними и приступят к их уничтожению. В итоге вид Homo sapiens будет представлен небольшим числом особей в био-кислородных резервациях вроде наших зоопарков. Ибо станет очевидно, что «человечество выполнило свою историческую миссию и не нужно более ни природе, ни Богу, ни простой целесообразности» [Болонкин А.А., 1995].
Характерно, что в рассуждениях Болонкина отсутствуют мотивы литературной антиутопии, предупреждения или хотя бы (как, например, у Джоя) сожаления о судьбе человечества, завершающего свою «миссию». Эмоции бесполезны, так как всякие попытки остановить, запретить научно-технический прогресс или изменить его формы – напрасны, а будущее предопределено. Хотя автор даже не скрывает наполняющего его восторга по поводу начертанной перспективы.
Здесь невольно задумаешься, как в старом анекдоте: а стоило ли? Если драматическая история разума и культуры приводит только к образованию все более могущественных и безжалостных агрессоров, то нужно ли беспокоиться о дальнейшем сохранении цивилизации?
Впрочем, это вопрос из области сантиментов, опускаться до которых приверженцы экстремального прогрессизма не склонны. Но тогда возникает другой вопрос, уже вполне «рациональный» и изоморфный тем, что относились к сценариям «столкновения цивилизаций» и «золотого миллиарда»: долго ли сможет удержаться от самоистребления интеллект, сочетающий столь высокий инструментальный потенциал со столь убогими ценностными установками?..
Я считаю ответ на этот вопрос очевидным. Технократы-прогрессисты приводят нас к тому же итогу, что и романтики-фундаменталисты, только более извилистой дорогой: на финише маячит самоистребление человечества и всего, что создано историей. Запреты, которые предлагает Джой (и некоторые другие ученые), как показывает весь материал его же статьи, бесперспективны. Не только потому, что джин «знаний массового поражения» уже выпущен из бутылки. Если бы даже удалось загнать его обратно, без развития новейших технологий численно растущее и биологически слабеющее человечество все равно было бы обречено…
Даже великий физик С. Хокинг [1998] – человек, много лет прикованный к инвалидной коляске, лишенный речи и, в отличие от благополучных коллег, со светлым оптимизмом глядящий в будущее человечества (психологическая компенсация?) – отдает дань представлению о «борьбе за лидерство с электронным роботом». Ради успешной борьбы, по мнению ученого, необходимо «улучшать интеллектуальные и физические качества человека» посредством генной инженерии (с.5). Мне представляется странной надежда на то, что скорость генетических трансформаций, даже искусственных, может сравниться со скоростью саморазвития электронных систем, а расчет на успех в такой «борьбе за лидерство» – беспочвенным.
Обсуждаются и сценарии, предполагающие не прямое соперничество человеческого и электронного интеллектов, а различные формы их симбиоза. Но и здесь все непросто.
Можно долго и полезно спорить о терминах типа «душа», «механизм», «человек», «машина». Но важно, чтобы словесные баталии не заслонили существо дела. Едва ли кто-либо способен точно указать момент, когда в искусственном творении человеческого ума обозначится новое субъектное качество – суверенное отношение к миру и к человеку.
Самый мягкий прогрессистский сценарий предполагает встречное развитие двух тенденций: «денатурализация первой природы» (стихийные биотические регуляции антропосферы, включая человеческий организм, вытесняются искусственными) и «одушевление второй природы» (продукты и орудия человеческой деятельности обретают качества субъектности). Образующиеся в итоге симбиозные формы интеллекта и цивилизации могли бы обеспечить коренное разрешение нынешних глобальных проблем. Однако даже при самом благоприятном раскладе жертвой такого развития стал бы человек в его качественной определенности…
Авторы футурологических трудов, предусматривающие такую перспективу, оценивают ее диаметрально противоположно. У одних, склонных к ностальгии и обладающих подчас художественным даром, слышится своего рода «Плач Ярославны» по уходящей стихийности природы и человеческой души [Кутырев В.А., 1994], [Зиновьев А.А., 2000]. Другие восторженно описывают киборгов и прочие электронные чудища, призванные, как и герои Моравека, вытеснить несовершенных белково-углеводных человеков [Kosko B., 1994], [More M., 1994], [Болонкин А.А., 1995].
Выходит, все – не слава богу. И попятный путь, и топтание на месте, и прогресс одинаково гибельны. Одна из главных задач дальнейшего нашего исследования состоит в том, чтобы выяснить, действительно ли ситуация так безысходна. Может ли рост человеческого населения сочетаться с ростом благосостояния и улучшением экологической обстановки? Способны ли люди жить без войн? Должны ли различные формы развитого интеллекта непременно стать конкурентами и даже врагами, наподобие близких по функции зоологических видов? И главное: на каком пути – удаления от традиционного общества или возврата к нему – человечество ожидает «меньшее зло»?
Вопросы такого рода сегодня требуют обстоятельно аргументированных ответов.
…При характеристике нынешнего исторического этапа вспоминают как Одиссея, лавирующего между Сциллой и Харибдой, так и былинного богатыря на распутье дорог, каждая из которых грозит потерями. Второй образ точнее в том смысле, что обозримое будущее планетарной цивилизации представляет собой набор паллиативов: среди реалистичных сценариев нет ни одного беспроигрышного.
Разумеется, беспроигрышных путей история не знала никогда, они существовали разве что в воображении религиозных фанатиков, утопистов и прожектеров. Но наступившее столетие в данном отношении существенно отличается от предыдущих.
Во-первых, оно будет, как никакое другое, насыщено необходимостью трудных судьбоносных выборов при временнóм дефиците. Во-вторых, эти выборы будут более, чем когда-либо ранее, сознательными, поскольку наука уже позволяет до известной степени предвосхищать и «просчитывать» как позитивные, так и негативные последствия принимаемых решений.
Признав, что развитие непременно сопряжено с потерями, и научившись сдержанно относиться как к истерикам, так и к восторгам по поводу будущего, мы должны быть готовы к отбору оптимальных стратегий, т.е. обеспечивающих сохранение цивилизации при минимуме издержек. А это во многом зависит от достоверности опорных представлений об общих векторах развития, а также о механизмах обострения и разрешения эволюционных кризисов.
Вопросы о том, существуют ли в действительности универсальные векторы и механизмы, связывающие историю общества и природы, и если да, то каково их направление и содержание, являются ключевыми для ориентировки в многообразии оценок, сценариев и проектов. Далее я постараюсь показать, что комплексное изучение прошлого помогает найти в паллиативном пространстве будущего хотя и не идеальные, но приемлемые для человека решения.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Позже Хантингтон заметно ослабил и даже пересмотрел исходные тезисы. Это видно и по книге [Huntington S., 1997], и, особенно, по статье «Одинокая сверхдержава», вышедшей в свет в 1999 году (см об этом: [Арин О.А., 2001]). Но освободившуюся «нишу» тут же заняли другие идеологи [Бьюкенен П.Дж., 2003]
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Понятие «золотой миллиард» используется в двух значениях. В одних случаях это предельно допустимое число обитателей планеты. В других – население благополучных стран, составляющее элиту человечества с вытекающими отсюда ответственностью и правами управления.
<![if !supportFootnotes]> [3]<![endif]> Вероятно, расчет строился на так называемом законе Мура, по которому скорость информационных процессов возрастает вдвое за каждые полтора года. Полученный результат легко перепроверить, возведя цифру 2 в двадцатую степень.
2.1 Архетипы времени в традиционной культуре
Чего не портит пагубный бег времен?
Ведь хуже дедов наши родители,
Мы хуже их, а наши будут
Дети и внуки еще порочней.
Гораций
Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «Смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас. Нет памяти о прежнем; да и о том, что будет, не останется памяти у тех, которые будут после.
Потомство будет благодарно мне за то, что я показал ему, что древние не все знали, и это может проникнуть в сознание тех, которые придут после меня для передачи факела сыновьям.
П. Ферма
Мысль о том, что общество и природа способны необратимо развиваться от менее совершенных к более совершенным состояниям, – исключительное достояние Нового времени. Отдельные фрагменты из работ Гераклита, Демокрита, Эпикура, Анаксагора, Эмпедокла или Лукреция подчас представляются античными прецедентами эволюционного мировоззрения [Edelstein L., 1967], [Михаленко Ю.П., 1984]. Но при более полном прочтении выясняется: почти никто из древних мыслителей даже не пытался создать сколько-нибудь цельную концепцию необратимой поступательной эволюции. А удивительные аналоги диалектического учения (у Гераклита), теории естественного отбора (у Эмпедокла), теории социального прогресса (у Лукреция) и т.д. сочетаются с указаниями на неизбежность обратных фаз деградации или на грядущее разрушение земли и неба.
Дело в том, что образ кумулятивного развития сопряжен со специфическим переживанием времени, которое не свойственно ни древности, ни Средневековью, ни даже Возрождению.
Этнографы знают, как трудно объяснить первобытному человеку, что такое будущее и почему, например, лучше закопать зерно в землю ради последующего урожая, чем сразу его съесть. Зато дикарь легче, чем европеец, поймет теорию относительности, для этого не надо придумывать словесный кентавр «пространство-время» и доказывать, что оно не существует помимо событий. Такие посылы заложены в его синкретическом мышлении и языке: первобытный ум не ведает объективной однородной длительности, а превращение пространственного объема во временной отрезок и наоборот – трюк вполне обычный для мифа [Франкфорт Г. и др., 1984], [Юревич В.А., 1999].
Четкие временные категории отсутствовали еще в глагольных системах древних городов-государств, у них фиксируются только завершенные и незавершенные формы глагола. «Шумеры и вавилоняне... “глядя вперед”, видели прошлое, а будущее как бы лежало у них за спиной» [Вассоевич А.Л., 1998, с. 434].
Но и наличие глагольных категорий времени не изменило сути дела решающим образом. Так, у греков «время лишено гомогенности и исторической последовательности и, подобно пространству, не стало еще абстракцией. Мир воспринимается и переживается древними греками не в категориях изменения и развития, а как пребывание в покое или вращение в великом кругу. События, происходящие в мире, не уникальны: сменяющие одна другую эпохи повторяются, и некогда существовавшие люди и события вновь возвращаются по истечении “великого года” – пифагорейской эры» [Гуревич А.Я., 1984, с.48]. Отсюда принципиальный аисторизм античной философии, на которую обращал внимание А.Ф. Лосев [Беседа…, 1984].
Конкуренцию циклическому хроноощущению античности и более древних эпох составлял образ нисходящего движения с золотым веком в ретроспективе. Сходный в принципе утопический идеал старины свойствен всем древним народам [Семушкин А.В., 1985], равно как и идея циклизма, хотя некоторые из современных античности восточных космологий отличаются невероятной протяженностью временных циклов. Так, по свидетельству Аль-Бируни [Бируни А.Р., 1963], индийские философы выделяли нарастающие круги времени – от «человеческих суток», которые одни только известны «массам народа», и далее до «суток Шивы». Бируни подсчитал, что максимальный цикл выражается 56-значным числом «кальп», а каждая кальпа – 10-значным числом лет. Однако, судя по всему, индийцы не утруждали себя столь сложными расчетами, главным для них было наличие обратимых циклов.
Позднеримские историки более восприимчивы к линейному течению времени, что в значительной мере связано с влиянием христианской идеологии, которая, в свою очередь, унаследовала эту парадигму от иудаизма. У иудеев такие образы то ли имели оригинальное происхождение, то ли были заимствованы у Заратуштры.
Вероятно, великий перс, первый пророк Осевого времени, провозвестник индивидуального человеческого выбора и личной ответственности, стал вместе с тем и первым мыслителем, «начертавшим» в своем воображении (и учении) восходящую линию развития к окончательной победе Бога над Дьяволом [Берзин Э.О., 1985]. Его можно считать родоначальником сотериологии – учения об исполнении желаний – и в этом смысле, с большим количеством оговорок, предтечей идеи прогресса.
Образ грядущего совершенного мира просматривается в ряде политических документов эллинизированного Востока. Например, один из авторов Сивиллиных книг (I век до н.э.) обещает, что с падением ненавистного Рима: «Праведный в мире закон воцарится повсюду,/ И время придет исполненья заветных желаний,/ И братство везде в мире наступит, и счастье,/ Мир навсегда покинут нужда, и смуты, и беды,/ Не будет ни войн, ни убийств, ни раздоров» (цит. по [Грант М., 2002, с.251]).
Но подобные исключения – неожиданные прорывы к идее «светлого будущего» – только подтверждают общее правило: образ прогрессивного развития, если и мелькает в мировосприятии древних людей, то лишь в качестве частных фрагментарных сюжетов.
Христианское время в миропонимании средневекового европейца стало линейным и необратимым, но также в очень ограниченном смысле. Приписание человеческой истории опорных точек (сотворение мира – первородный грех – изгнание из рая – великий потоп – пришествие и смерть Христа – возвращение Мессии и Страшный суд) «распрямляет» временной цикл, однако «при всей своей “векторности” время в христианстве не избавилось от циклизма; коренным образом изменилось лишь его понимание. В самом деле, поскольку время было отделено от вечности, то при рассмотрении земной истории оно предстает перед человеком в виде линейной последовательности, – но та же земная история, взятая в целом, в рамках, образуемых сотворением мира и концом его, представляет собой завершенный цикл: человек и мир возвращаются к творцу, время возвращается в вечность» [Гуревич А.Я., 1984, с.21].
Наконец, оптимизм Возрождения также ориентирован не на движение вперед, а на возврат к прошлому – от тысячелетней тьмы к светлому миру античности. Причем циклизм по-прежнему выступает на фоне убеждения в стационарности мироздания, и не случайно впоследствии Г. Галилей «противопоставил» аристотелевскому тезису об абсолютной неизменности неба тезис об абсолютной неизменности земной природы.
Но в эпоху Возрождения уже формировалось представление о безотносительном (к человеческой деятельности) течении времени, что многие исследователи связывают с развитием городов, становлением нового стиля и ритма жизни, с новыми экономическими реалиями. Переход от «библейского времени» к «времени купцов» (по выражению Ж. Ле Гоффа [1992]) был, конечно, полон противоречий. Новое ощущение и представление о времени причудливо сочетались с библейской эсхатологией, а любые догадки о поступательном движении истории пробивали себе дорогу в противоборстве с общепринятыми убеждениями в неизменности или неуклонной деградации мироздания.
Предвестником эволюционного мироощущения стала необычайная по дерзости идея Дж. Манетти, отчасти заимствованная у арабских зиндиков (см. раздел 1.1). Напомню, выдающийся итальянский гуманист уже в XV веке осмелился заявить, что, благодаря исключительной остроте ума, «мир и его красоты, созданные всемогущим Богом, … были сделаны ими /людьми/ значительно более прекрасными и изящными и с гораздо большим вкусом» (цит. по [Средневековая…, 1994, с.63]).
Это послужило началом переворота в философско-историческом мышлении, хотя еще указания Ф. Бэкона, Р. Декарта и П. Ферма на возможность приобретать новые знания, вместо того чтобы оглядываться на древних, выглядели чрезвычайно смелыми. В XVII – XVIII веках прогрессисты противопоставляли свои теории «ложной философии», сторонники которой «беспрестанно жаловались на упадок просвещения, когда оно прогрессировало» [Кондорсэ Ж.А., 1936, с.183]. Не удивительно, что в каждой конкретной области знания исходное истолкование фактических свидетельств эволюции носило пессимистический характер.
Так, когда в начале XVIII века иезуит Ж. Лафито усмотрел в общественном строе первобытных народов низшую ступень, через которую прошло все человечество, его предположение стало антитезой преобладавшему убеждению, что дикари суть выродившиеся потомки цивилизованных людей. Отсюда следовало, что дикое состояние – перспектива ныне цивилизованных народов, забывающих Бога и движущихся по нисходящей от ушедшего золотого века.
Этот спор между этнографами продолжался, несмотря на самые убедительные данные археологии. Спустя сто лет после Лафито выдающийся английский геолог Ч. Лайель саркастически писал, что если бы теория вырождения была достоверна, то «вместо грубейшей глиняной посуды или кремневых орудий… мы находили бы теперь скульптурные формы, превосходящие по красоте классические произведения Фидия и Праксителя. Мы находили бы погребенные сети железных дорог и электрического телеграфа, из которых лучшие инженеры нашего времени могли бы почерпнуть драгоценные указания. Мы находили бы астрономические инструменты и микроскопы более совершенного устройства, чем те, какие известны в Европе. Мы обнаружили бы и другие указания на такое совершенство в искусствах и науках, какого еще не видел XIX век. Мы нашли бы, что торжество гения и изобретательности было еще более блестящим в те времена, когда образовывались отложения, относимые теперь к бронзовому и железному векам. Напрасно напрягали бы мы свое воображение, чтобы угадать возможное употребление и значение находок, дошедших до нас от того периода: это могли бы быть машины для передвижения по воздуху, для исследования глубины океана, для решения арифметических задач, идущих дальше потребностей или даже понимания нынешних математиков» (цит. по [Тэйлор Э., 1939, с.34-35]).
Приведя эту длинную и яркую цитату (удивительное предвосхищение технических достижений ХХ века!), Э. Тэйлор посвятил еще немало страниц своей книги, написанной во второй половине XIX века, полемике с «общераспространенной теорией вырождения». При этом автор привел массу аргументов из области этнографии, археологии и даже психологии, но счел их все же недостаточными для окончательного решения спора.
Сходным образом развивались события и в науке о живом. Первые же несомненные свидетельства существования в прежних геологических эпохах отсутствующих ныне видов были истолкованы основателем палеонтологии Ж. Кювье как доказательство уменьшающегося многообразия фауны. Согласно его теории, обитатели тех или иных регионов Земли погибали в силу периодических катаклизмов, уступая место популяциям, которые выживали в других регионах. Часто приписываемая Кювье идея «творения» новых видов в действительности представляет собой позднейшее наслоение, привнесенное в теорию катастроф учениками для согласования ее с раскрывшимися впоследствии данными об отсутствии в отдаленных эпохах современных видов (изменчивость видов теорией Кювье отрицалась категорически). Иначе говоря, в биологии, как прежде в антропологии и социологии, фактическое обоснование идеи эволюции опиралось на представление о деградации.<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>
Еще отчетливее подобная последовательность обозначилась в неорганическом естествознании. Впервые эволюционные представления (не считая гораздо более локальной и все же достаточно курьезной для своего времени гипотезы Канта – Лапласа) проникли в физику с открытием второго начала термодинамики. Конечно, вывод о преобладании разрушительных процессов в эволюции Вселенной и ее грядущей тепловой смерти вытекал из этого открытия с логической неизбежностью, и физический пессимизм, в отличие от биологического или социального, выглядел самоочевидным. Однако при сопоставлении с ситуациями, сложившимися ранее в науках о живой природе и обществе (в том числе гносеологии и этике), история становления эволюционной идеи в физике также выглядит симптоматично.
Приведу для сравнения две выдержки из работ убежденных сторонников теории тепловой смерти (цит. по [Мелюхин С.Т., 1958, с.29]). «Прослеживая время в прошлое, мы находим все большую и большую организацию в мире. Если мы не остановимся раньше, то дойдем до такого момента, когда материя и энергия имели в мире максимум возможной организации» (А. Эддингтон). «…Для вселенной, так же как и для смертных, единственно возможная жизнь заключается в движении к могиле» (Дж. Джинс).
Как видим, физическая теория тепловой смерти, биологическая теория катастроф, социальная теория вырождения и т.д. описывают в разных терминах аналогичную картину: в прошлом максимальное многообразие, организация, изобилие, совершенная мораль и мудрость, а в будущем – упадок, дикость, разложение, однообразие, хаос…
Однако парадоксальное обстоятельство состоит в том, что «создатель научной теории неизменности видов Кювье может быть с полным правом назван одним из творцов эволюционной теории» [Берг Р.Л., Ляпунов А.А., 1968, с.6]. Действительно, настаивая на невозможности изменения каждого отдельного вида, он неопровержимо доказал изменение общего состава биосферы, т.е. ее нестационарность. С еще большим основанием к числу творцов эволюционизма можно отнести Р. Клаузиуса, автора теории тепловой смерти, поскольку идеи деградации и в физике, и в биологии (и в гуманитарных дисциплинах, хотя здесь дело обстоит сложнее) заострены против убеждения в фундаментальной неизменности природы.
После выдающихся достижений физики и астрономии XVII века и вплоть до открытия Клаузиуса (1865 год) такое убеждение в отношении физической природы по большому счету вообще не допускало серьезных альтернатив. В биологии же ситуация была не столь однозначной.
«Существует столько видов, сколько их произвело совершеннейшее существо», причем каждый из них «сотворен таким, каким мы его знаем» – эти утверждения основоположника биологической систематики К. Линнея (цит. по [Лункевич В.В., 1960, с.81]) выражают наиболее ригористический вариант консервативного миропонимания. Насколько оно носило всеобъемлющий характер, можно судить по предложенной Линнеем классификации человеческих рас, где в число неизменных признаков включены не только темперамент и характер, но и особенности общественного устройства и даже тип одежды и украшений.<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>
Утонченный вариант консервативной картины мира представляли собой эволюционные концепции преформистского плана, тесно связанные с учением Г. Лейбница. Последнее предполагало развертывание внутреннего, изначально заложенного содержания каждой монады и в принципе исключало формирование подлинно новых качеств в процессе развития. Хотя сам Лейбниц и его сторонники в биологии признавали филогенетическое совершенствование видов и в отдельных случаях даже ограниченное влияние среды, в целом их взгляды носили вполне отчетливый консервативно-циклический характер. Исключая, вслед за Лейбницем, качественное развитие в природе, биологи представляли эволюцию как последовательное развертывание и свертывание множества неуничтожимых «вложенных зародышей» согласно «единому плану творения».
Свое философское завершение такой способ мышления получил в системе Гегеля, у которого диалектические законы реализуют «развитие» в этимологическом значении термина – развертывание изначально заложенной конечной идеи, причем это касается исключительно социальной истории. Пренебрежительное отрицание качественных изменений в природе было созвучно взглядам большинства естествоиспытателей начала XIX века, хотя на их фоне уже «повсюду зарождались гениальные догадки, предвосхищавшие позднейшую теорию развития» [Энгельс Ф., т.21, с.287].
Действительно, естественнонаучные представления даже в XVIII веке не исчерпывались консервативными и преформистскими подходами. Одновременно с Линнеем работал Ж. Бюффон, которого некоторые историки считают основоположником биологического эволюционизма, поскольку он, будучи последователем Лейбница, наиболее активно разрабатывал частные замечания философа об изменчивости видов и ясно выразил мысль о борьбе за существование [Osborn H.F., 1929]. Несколько позже Э. Дарвин (дед Ч. Дарвина) высказал оригинальную идею наследования приобретенных признаков, а Ж. Ламарк – самый последовательный и бескомпромиссный эволюционист додарвиновской эпохи – настолько уверовал в нее, что решился вообще отрицать реальность видов.
Известно, насколько резкую и во многом оправданную оппозицию вызвала эта первая целостная концепция прогрессивной эволюции, однако эволюционную идею продолжали пропагандировать младшие современники Ламарка – И.В. Гете, П. Кабанис, Ж. Сент-Илер и другие. Наконец, убедительные эмпирические доказательства нестационарности биосферы, как уже отмечалось, были получены на рубеже XVIII и XIX веков Кювье (оставшимся до конца жизни яростным противником любого предположения об изменчивости органических форм), его учениками, а также Лайелем и другими геологами и палеонтологами.
Под давлением открывающихся фактов приходилось все далее отодвигать в прошлое срок существования Земли. В XVII веке один ирландский архиепископ вычислил дату возникновения мира: 9 часов утра 26 октября 4004 года до рождения Христа – и эта дата воспроизводилась в англоязычных изданиях Библии. В 1778 году Бюффон поразил воображение современников, заявив, что Вселенная возникла 75 тысяч лет назад, а Лайель писал уже о миллионах лет геологической истории.
Все это болезненно диссонировало с церковным учением, побуждая клерикалов либо предавать науку анафеме, либо прибегать к забавным выкрутасам для согласования фактических данных с Библией. Например: Бог, создавая мир, нарочно закопал в землю костные останки несуществующих животных, которые теперь и обнаруживаются учеными…
К. Лоренц [1994] отмечал, что этимология слова «происходить» (по-латыни – descendere), буквально означающего «нисходить, опускаться», не случайна: генеалогическое дерево искони изображалось растущим сверху вниз. «Что древо жизни растет не сверху вниз, а снизу вверх – это, до Дарвина, ускользало от внимания людей» (с.223).
Дарвиновская теория происхождения видов путем естественного отбора казалась последним или, по меньшей мере, предпоследним этажом в здании биологического эволюционизма. За научными дискуссиями по частным вопросам и идеологическими спорами никто из современников Ч. Дарвина не заметил главного недостатка теории. Ламаркистская идея о выживании самых крупных и сильных особей легко опровергалась фактами (птеродактиль явно крупнее воробья), а компромисс, построенный на заимствованной у Г. Спенсера категории «наиболее приспособленный» (the fittest) создавал порочный круг: условием выживания объявлялась приспособленность, а критерием приспособленности – выживание. Вдохновляющий образ необратимого развития от простого к сложному и от худшего к лучшему овладел умами европейцев, находя все новые подтверждения в специальных науках и воплощаясь в доктрины О. Конта, Г. Спенсера, К. Маркса и других философов XIX века.
Сравнивая три модели времени, выработанные традиционной культурой (замкнутая окружность, горизонтальная и наклонная линии), с моделью прогрессивного развития (восходящая линия или спираль), отметим решающее различие между ними.
Все традиционные модели располагают Божество (божества) в функциях демиурга, эталона, контролера, адресата (собеседника) и смыслообразующего центра (оправдание бытия) у основания времени, организуя соответственно мышление и жизнедеятельность человека. К тотемическим предкам обращается в песне индеец аше, повествуя об охотничьих успехах и неудачах. Перед богами отчитывались императоры раннего железного века, велевшие высекать на камне хвастливые сведения о своих «подвигах» (количестве убитых врагов, сожженных и разрушенных городов). И мотивация средневековых монахов-летописцев – не столько информирование будущих поколений, сколько беседа с Господом.
Проникнутые культом предков, традиционные общества остаются по преимуществу «постфигуративными» (в терминологии М. Мид [1988]), т.е. ориентирующими на воспроизводство поведенческих и мыслительных стереотипов. Проблема «отцов и детей» актуализуется лишь в отдельные переломные периоды, но в целом, на длительных исторических отрезках, безусловная доблесть состоит в том, чтобы следовать освященным традициям и авторитетам.
Историки культуры (Ф. Арьес, Л. Демоз и др.) отмечают, что в средние века детства как социальной и психологической проблемы еще не существовало. Дети носили ту же одежду, что и взрослые, только меньшего размера, играли в те же игры и, главное, выполняли ту же работу (иногда используя уменьшенные копии «взрослых» орудий). На полотнах живописцев младенец отличался от взрослого исключительно размерами тела.
Только в XVII веке произошло «открытие детства»: ребенок из недоразвитого человека стал превращаться в актуально и потенциально другого, и не просто другого, а носителя лучшего будущего.
Исследователи связывают этот мировоззренческий перелом с протестантизмом и контрреформацией, которые, в свою очередь, послужили «защитой от пессимизма и безнадежности, свойственных позднему Средневековью» [Каплан А.Б., 1991, с.45]. Французский историк Ж. Делюмо добавляет, что прогрессистское мировоззрение, как и протестантизм, стало психологической компенсацией скрытых страхов. Люди поверили, что наступят лучшие времена, и это способствовало преодолению катастрофического мироощущения (см. [Беликова Т., 1998]). Наконец, само это мироощущение (реакцией на которое стала вера в прогресс) было обусловлено затянувшимся социально-экологическим кризисом сельскохозяйственной цивилизации (см. разделы 2.6, 2.7).
Вот когда оказались, наконец, социально востребованными идеи прогресса и разумного переустройства мира, унаследованные от эпохи расцвета арабской культуры и сохраненные европейскими мыслителями. Распространение этих идей послужило механизмом компенсации обострившихся невротических страхов.
Для лучшего понимания этого механизма полезно сопоставить два независимых наблюдения.
Одно из них выражено концепцией антропологических констант, развиваемой в немецкой психологии: страх и агрессия в равной мере сопутствуют всем стадиям социально-исторического бытия [Гуггенбюль А., 2000]. Еще одно ценное наблюдение воплощено в законе поляризации, сформулированном П.А. Сорокиным [1991]: одни люди реагируют на катастрофу нравственными и психическими патологиями, усилением страха и агрессии, другие – мобилизацией воли, подвижничеством и «альтруистическим перевоплощением» (см. об этом также разделы 2.7, 2.8).
Эти наблюдения хорошо согласуются между собой, так как поляризация обеспечивает сохранение эмоциональной константы при социальных обострениях. В совокупности они помогают понять, почему насыщенность позднего европейского Средневековья бедствиями и фобиями востребовала оптимистические идеи прогресса и гуманизма
Стержнем психологического переворота в мировоззрении европейцев Нового времени стало перемещение Божества из прошлого в будущее: образ сакрального Потомка вытеснил из сознания образ сакрального Предка, вобрав в себя все его функции, вплоть до функции демиурга.<![if !supportFootnotes]>[3]<![endif]> Постфигуративные мотивации в культуре быстро замещались префигуративными – ориентацией на творчество и новизну. Референтной группой (эталоном), арбитром в спорах и смыслообразующим адресатом деятельности сделались воображаемые потомки и те из современников (в юности – сверстников), которые казались более «продвинутыми», похожими на людей будущего – носителей абсолютного знания и высшей морали. Только в этом дискурсе мыслимы высказывания типа: «история меня оправдает», «время расставит все по своим местам», «будущие поколения оценят (не простят)», – выражающие мотивационный компас жизненных смыслов и социальной активности.
Интересно, что иерархизация времени сопровождалась выхолащиванием пространственной иерархии: физический мир становился однородным, лишенным координат «верха» и «низа». Дж. Бруно усмотрел главную заслугу Н. Коперника в том, что тот открыл в небе новую звезду под названием Земля. «Мы уже находимся на небе, и потому нам не нужны небеса церковников», – темпераментно доказывал итальянец, и поплатился за это жизнью (цит. по [Шелер М., 1991]). Спустя сотню лет небесная механика И. Ньютона установила полнейшую космическую демократию: все тела в мире подчиняются единым и однозначным законам. Окончательно ушли в прошлое схоластические учения, выстраивавшие все физические тела по чинам и рангам, наподобие сословий феодального общества: «подлая» субстанция стремится к земле, «благородная» к небу, «высший свет» вращается на небесных орбитах [Спекторский Е, 1910].
Итак, после XVII века Бог-предок уступал место Богу-потомку, а после Дарвина генеалогическое дерево развернулось корнями вниз и ветвями потянулось к Солнцу. Юность сделалась «всегда права». В очередной раз воплотилась в жизнь формула истории как «переворачивания перевернутого» [Поршнев Б.Ф., 1974]: животные инстинктивно ориентированы на приоритет потомства, первобытные люди повернулись лицом к предкам, а к потомкам спиной, и только в Новое время потомки стали доминирующей ценностью.
О том, какое социальное значение имел этот переворот, можно судить по следующему наблюдению историков. В Китае все технологические и экономические предпосылки для промышленной революции сложились уже к XIV веку, на четыре с половиной столетия раньше, чем в Англии [Stunkel K.R., 1990], [Lin Yufu J., 1995]. Недоставало двух факторов – одного, так сказать, объективно-отрицательного и одного субъективно-положительного.
Китай, в отличие от Европы, не столкнулся с тяжелым экологическим кризисом позднего Средневековья, и в его духовной культуре не сформировалась идея прогресса. Китайцы не воспринимали технические открытия как движение к новым горизонтам, уподобляющее человека Богу. Не было ощущения перехода от тьмы к свету и восторженного отношения к «революции». Эпохи творческого взлета и застоя рассматривались китайцами как части неизбежного цикла истории, на всем протяжении которой господствующими ценностями оставались не новшества и не предпринимательский успех, а стабильность моральных устоев, властных отношений и ритуалов [Ионов И.Н., 2001].
Иначе говоря, китайцы и европейцы XIV века представляли себе течение времени одинаково, и совсем иначе, чем европейцы конца XVIII века; последние сильнее отличались от своих прямых предков, нежели те – от современных им китайцев.
Сказанное не означает, что у европейцев образ восходящей линии (спирали) полностью вытеснил исконные архетипы. Здесь уместно выделить две стороны вопроса, которые будут подробнее раскрыты в дальнейшем.
С одной стороны, Новое время решительно изменило культурный и интеллектуальный фон. Во второй половине XIX века уже не столько эволюционисты доказывали правомочность своих идей, сколько их оппоненты встраивались в дискурс эволюционной картины мира и, развенчивая ее, апеллировали к арбитражу будущих поколений. С другой стороны, самые горячие энтузиасты прогрессистского мировоззрения в подавляющем большинстве случаев были вынуждены скрепя сердце признать, что восходящая линия рано или поздно упрется в объективные пределы и сменится нисходящей. Иначе говоря, эволюционная картина мира снова и снова увязала в циклическом архетипе.
ХХ век получил в наследство от XIX века более или менее последовательную картину социальной и биологической эволюции и вместе с тем – ощутимое противоречие между ней и физическим знанием (термодинамикой). «Клаузиус и Дарвин не могут быть оба правы» – это замечание Р. Кэллуа (цит. по [Пригожин И., 1985, с.99]) выражает суть недоумения, довлевшего над теоретической наукой ХХ века. Релятивистская космология, а также целый ряд естественнонаучных и междисциплинарных моделей сформировали предпосылки для универсализации эволюционной картины мира. Но это уже происходило на фоне усиливающихся сомнений в ее достоверности…
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Аналогично этому в моделях онтогенеза утвердилась и до сих пор сохраняет влияние «энтропийная» теория А. Вейсмана. Суть ее различных вариаций в том, что будущий организм с первых же дроблений яйцеклетки неуклонно движется к равновесию (смерти) и к моменту рождения подходит уже значительно состарившимся. В подобных концепциях «собственно развитие как процесс, противостоящий старению…, игнорируется» [Аршавский И.А., 1986, с.96].
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Так, американец (индеец) – «холерик, упорен, самодоволен, свободолюбив; покрыт татуировкой; управляется обычаями». Европеец – «сангвиник, подвижный, остроумный, изобретательный; покрыт плотно прилегающим платьем; управляется законами». Азиат – «меланхолик, упрямый, жестокий, скупой, любящий роскошь; носит широкие платья; управляется верованиями». Африканец – «флегматик, ленивый и равнодушный; мажется жиром; управляется произволом». В.К. Никольский, приведя эту таблицу в предисловии к книге Э. Тэйлора [1939, с.XI], подчеркивает, что «она в XVIII веке представляла собой квинтэссенцию антропологических знаний».
<![if !supportFootnotes]> [3]<![endif]> Будущее в качестве демиурга, на первый взгляд, кажется немыслимым парадоксом. Тем не менее, телеологические сюжеты в философии и социологии («детерминация будущим», «физиология человека как ключ к физиологии обезьяны»), а также в новейшем естествознании («сильный вариант» антропного космологического принципа, образ «суператтрактора» в некоторых синергетических моделях), логически завершают тенденцию к сакрализации будущего.
Прокол у них в теории, порез:
Развитие идет не по спирали,
А вкривь и вкось, вразнос, наперерез.
Сама идея прогресса названа детской иллюзией, вместо него проповедуется «реализм», новое слово для окончательной потери веры в человека.
Изучая историко-культурную динамику представлений о человеке, его месте в мире, о прошлом и будущем, я то и дело ловлю себя на зависти к европейцам конца XIX – начала XX веков.
Это время расцвета прогрессистской идеологии, которая пропитала своим пьянящим запахом интеллектуальную атмосферу эпохи. Научная (читай: «истинная») картина мира была близка к завершению, открытие стройных и ясных законов природы демонстрировало могущество человеческого мышления. Человек навсегда освобождался от диктата выдуманных богов, своевольных царей и наивных предрассудков. Темное прошлое виделось вереницей заблуждений и несчастий, а светлое будущее – безоблачным царством Разума. Везде – в науке, в экономике, в политике – требовалось только последнее решающее усилие, чтобы достроить до конца здание истины, счастья и справедливости, и совершить это усилие, о котором будут с благодарностью вспоминать потомки, суждено ныне живущим поколениям.
В научной, мемуарной и художественной литературе постоянно встречаем свидетельства готовности к героическому подвигу. Восторженная молодежь сделала вожделенной самое смерть во имя грядущего. О том, какое это счастье, говорят на парижских баррикадах персонажи В. Гюго и русские поэты-радикалы (см. [Могильнер М.Б., 1994]). Но оптимистическое видение будущего захватило и людей весьма далеких от революционного радикализма. По рассказам, мой старый, полуграмотный и глубоко провинциальный прадед, поднимая стакан вина, повторял: «Живите, дети, но не так, как мы!» Думаю, от своего деда он ничего подобного услышать не мог…
«Передовые» интеллектуалы знали, конечно, о писаниях «ретроградных» философов, вроде Ж. де Местра или Ф. Ницше, но относились к ним как к архаическим пережиткам. Расчеты же Т. Мальтуса, проведенные в стиле рациональной науки и предрекавшие исчерпание возможностей роста, соответствующие предупреждения Дж. Милля и т.д. третировали как досадные недоразумения.
Унаследованные архетипы времени, в противоборстве с которыми формировалась идеология прогресса, были вытеснены на периферию общественного сознания и, казалось, скоро должны кануть в Лету. Между тем они постепенно обогащались новым содержанием и аргументацией, чтобы в последующем, на волне массовых разочарований, вновь составить эффективную концептуальную альтернативу модели поступательного развития<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>.
Вот как описывает мировоззренческую коллизию второй четверти века П.А. Сорокин [1991 с.167]. «Волна смерти, зверства и невежества, захлестнувшая мир в ХХ цивилизованном, как считалось, столетии, полностью противоречила всем “сладеньким” теориям прогрессивной эволюции человека от невежества к науке и мудрости, от звероподобного состояния к благородству нравов, от варварства к цивилизации, от “теологической“ к ”позитивной” стадии развития общества, от тирании к свободе, от нищеты и болезней к неограниченному процветанию и здоровью, от уродства к красоте, от человека – худшего из зверей к сверхчеловеку-полубогу».
К тому времени уже успела оформиться оригинальная теоретическая оппозиция прогрессизму, и истоки ее находятся как раз на родине Сорокина. Поражение в 1825 году декабристов, ратовавших за ускоренное развитие России по европейскому образцу, оставило идейный вакуум, который стал заполняться славянофильскими умонастроениями. Их лейтмотив состоял в том, что Западная культура исчерпала свой потенциал и обречена на угасание, а роль ведущей державы в будущем перейдет к набирающей силу России. Юный гений М.Ю. Лермонтов [1969, с.262] писал в 1836 году: «Не так ли ты, о европейский мир, /Когда-то пламенных мечтателей кумир, /К могиле клонишься бесславной головою, /Измученный в борьбе сомнений и страстей, /Без веры, без надежд…». Другой замечательный поэт, Ф.И. Тютчев, больше известный своим современникам как дипломат и политолог, доказывал, что западноевропейские государства, обескровив друг друга в войнах, со временем превратятся в губернии восходящей Российской империи.
По существу атака на евроцентризм обернулась отторжением идеи исторического прогресса, которая уступила место одному из реанимированных архетипов – образу истории как последовательности замкнутых циклов рождения, расцвета и угасания культур. Систематическое выражение эта мировоззренческая установка получила в работах Н.Я. Данилевского [1991], утверждавшего, что каждое из знаменательных исторических событий имело значение лишь для конкретной цивилизации и оставалось незаметным для прочих цивилизаций. Никогда не было и не будет таких событий, которые могли бы служить вехами общечеловеческой истории, а потому и сама такая история – не более чем фикция, произвольное отождествление судьбы «германо-романского племени» с судьбами всего человечества.
Русский социолог стал одним из инициаторов подхода, названного впоследствии цивилизационным. «Человечество, – писал яркий выразитель данного подхода О. Шпенглер [1983, с.151], – это зоологическое понятие или пустое слово. Я вижу настоящий спектакль множества мощных культур… имеющих каждая собственную идею, собственные страсти, собственную жизнь, волнения, чувствования, собственную смерть». Открытие циклических феноменов и исторических катастроф произвело сильное впечатление на ученых, которые, избавляясь от «линейного наваждения» (П.К. Сорокин), поголовно увлеклись замкнутыми циклами, ритмами, фазами и периодами: в истории, политике, экономике, искусстве, моде…
В США с решительной критикой эволюционных теорий выступил крупный антрополог Ф. Боас, поставивший акцент на уникальности каждого культурного явления и считавший непозволительным их сопоставление в рамках каких-либо внешних схем. Боасовская парадигма, называемая часто культурным релятивизмом, доминировала в англо-американской литературе первых десятилетий ХХ века. Только в 30-е годы В.Г. Чайлд, поддержанный затем (в 40-е годы) Л. Уайтом, Дж. Стюартом и их учениками, дал импульс новой волне увлечения эволюционизмом. В 50-60-е годы на гребне этой волны приобрели популярность работы по социальной эволюции М. Харриса, Р. Карнейро, других антропологов, а также социологов Т. Парсонса и Г. Ленски.
Но в 70-е годы обострение экологических и энергетических проблем вновь стимулировало всплеск антиэволюционных настроений. Подкрепленные расчетами, выполненными по мальтузианским рецептам первыми авторами Римского клуба, они оказались созвучны сходным веяниям в биологии. Акцент на очевидных слабостях классического дарвинизма, на противоречиях между эволюционными представлениями и законами термодинамики и, главное, утвердившаяся в общественном сознании мода на иррационализм превратили рассуждения о «прогрессе» или «поступательном развитии» в признак дурного тона. Еще ранее статьи на эту тему стали исключаться из словарей и энциклопедий, а теперь в некоторых штатах США из школьных программ были изъяты и упоминания о биологической эволюции. Если в XIX – начале ХХ веков оппоненты социального эволюционизма предпочитали циклический и статический архетипы, то на сей раз приоритет был отдан третьему: историческая тенденция виделась как скатывание по наклонной плоскости к предуготованному (законами природы) концу.
Предвестником этого направления мысли еще в 30-е годы был Л. Винарски, сформулировавший «закон социальной энтропии». Он утверждал, что социокультурное выравнивание классов, каст, сословий, рас и индивидов выражает закономерное стремление системы к равновесию, итогом которого и станет коммунизм – неизбежная тепловая смерть общества (см. [История…, 1979]).
Но интерес к эволюционной проблематике полностью не угас. Успехи релятивистской космологии, превратившей Метагалактику в предмет истории, новые концепции происхождения жизни и развития биосферы, археологические находки, касающиеся антропогенеза, открытие общих механизмов самоорганизации (синергетика, неравновесная термодинамика) – все это не могло обойти влиянием общественную науку.
В 80-90-е годы опубликованы «волновая» теория исторического развития Э. Тоффлера [Toffler Al., 1980], блестящая монография эмигрировавшего в США из Европы философа Э. Янча [Jantsch E., 1980], посвященная И. Пригожину и трактующая историю общества как продолжение универсальных негэнтропийных процессов, и еще целый ряд трудов по этой проблематике ([Naroll R., 1983], [Kurian G.T., 1984], [Sanderson S.K., 1990], [Hays D.G., 1993] и др.). В США и в Англии стали выходить периодические издания, посвященные ретроспективе и перспективе социальной эволюции (например, “Journal of Social and Evolutionary Systems”, “Free Inquiry”). А работа историка Э. Джонса [Jones E.L., 1989] меня просто удивила. Он настолько привержен идее прогресса, что даже объявляет стремление к нему отличительной чертой человечества как биологического вида. Вот и говорите после этого, будто рассуждения о прогрессе – удел «советских философов»…
На рубеже веков в англоязычных странах отношение к эволюционным моделям оставалось весьма неоднозначным, подчас полярным. Любопытны результаты опроса среди членов теоретической секции Американской социологической ассоциации, о которых рассказал на одном международном симпозиуме (1998 год) С. Сандерсон. 3% ответили, что имеющиеся теории социальной эволюции достоверны по существу и не заслуживают обрушившейся на них критики; 38% сочли эволюционные представления в целом порочными и отжившими свой век; по мнению 47% опрошенных, они в принципе плодотворны, но требуют существенной коррекции.
В «континентальной» Западной Европе отношение ученых к эволюционным теориям также весьма противоречиво. Здесь на протяжении ХХ века конкуренция между монадными (шпенглерианскими) и стадиальными (неомарксистскими, а также восходящими к М. Веберу и К. Ясперсу) моделями истории, между «историками», ориентированными на конкретику, и «социологами», ищущими глобальных обобщений, между модернистской и постмодернистской парадигмами отягощена пережитыми мировыми войнами, тоталитарными режимами и разочарованиями в человеческом разуме. Дискуссии о стадиальности или цикличности исторического процесса приобрели популярность также среди ученых Латинской Америки и Японии [Ионов И.Н., 1999]. Наконец, здесь уместно повторить (см. вводный очерк), что в 90-х годах на обширном культурном пространстве от Австралии и Латинской Америки до Голландии усилился интерес к исследованию Универсальной (Большой) истории – истории общества в контексте эволюции биосферы и Вселенной.
Следует добавить, что у западноевропейских и российских обществоведов более заметный отклик, чем у американцев и англичан, вызвали новейшие естественнонаучные теории самоорганизации. Вместе с тем отношение отечественных ученых к эволюционному мировоззрению имело собственную логику и динамику.
В начале ХХ века оригинальные теоретические аргументы против идеи социального прогресса были выдвинуты двумя очень разными мыслителями – ироничным П.А. Сорокиным и темпераментным Н.А. Бердяевым. Первый доказывал, что это сугубо вкусовое понятие исключает вразумительные научные критерии [Сорокин П.А., 1913]<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>. Второй – что прогрессистская идеология насквозь безнравственна, ибо усматривает в предыдущих поколениях только средства и ступени к вершине, лишенные самостоятельной ценности, а неведомое поколение счастливцев представляет вампирами, пирующими на могилах предков [Бердяев Н.А., 1990].
Но именно России довелось стать плацдармом для испытания прогрессистской идеологии в ее кристаллизованной форме – когда ради достижения обществом искомого состояния всеобщей гармонии и счастья безжалостно уничтожались устоявшиеся социальные и социоприродные структуры.
С победой большевиков концепция исторического восхождения, выпрямленная до сталинской «пятичленки», превратилась в официальную идеологию, которая была подкреплена всей мощью тоталитарной власти. Отдельные критические поползновения против линейного прогрессизма (начиная с 60-х годов) имели место лишь в форме частичных «уточнений» и «усовершенствований». Правда, и в обстановке официоза появлялись содержательные гипотезы и открытия историков, антропологов, психологов [Проблемы… 1968], [Конрад Н.И., 1974], [Поршнев Б.Ф., 1979], [Лурия А.Р., 1974], [Гуревич А.Я., 1984], касающиеся поступательного развития общества…
Развенчание коммунистической идеологии вызвало настоящий бум антиэволюционизма. В начале 90-х годов из зарубежной и дореволюционной литературы тщательно отбирали все, что выдержано в духе активного неприятия прогрессистской идеи. Зарубежными кумирами отечественных ученых сделались Мальтус, Шпенглер, ранний А. Тойнби<![if !supportFootnotes]>[3]<![endif]>, а в некоторых курсах русской философии остались исключительно фамилии православных мыслителей и славянофилов.
Я не проводил специальных опросов, но из литературы и частных бесед складывалось впечатление, что у тех из российских ученых, которые не следовали ортодоксальному марксизму, упоминание о поступательном развитии вызывало аллергию. При этом «прогресс» понимался самым банальным и, так сказать, докритическим образом – как движение от зла к добру, от несчастья к счастью, от несовершенства к совершенству.
Характерна в данном отношении небольшая, но информационно насыщенная книга историка А.В. Коротаева [1997]. Автор попытался систематизировать все мыслимые факторы социальных изменений, которые он называл эволюцией, хотя не только не ставил вопрос о причинах их векторности, преемственности или направленности, но и отверг возможность такой постановки вопроса, поскольку она предполагала бы апелляцию к «прогрессу». А коль скоро однозначных критериев добра и зла, тем более доказательств безусловного превосходства последующих форм социального бытия над предыдущими не обнаружено, значит, рассуждение о поступательном развитии некорректно.
Действительно, серьезного ученого не втянуть в спор о том, счастливее ли парижанин бушмена, лучше ли быть обезьяной, чем инфузорией, и т.д. В истории живого вещества сравниваются уровни сложности биоценозов или клеточной структуры организмов. В социальной истории также можно сравнивать объективные показатели – см. следующий раздел. Можно даже доказать, что эмоциональная жизнь более сложного общества богаче и разнообразнее.
Но психологами накоплены данные, демонстрирующие поразительное обстоятельство: долгосрочный баланс положительных и отрицательных эмоций очень слабо зависит от внешних условий. Поэтому надежда на то, что социальные изменения способны сами по себе сделать людей более (или менее) счастливыми, заведомо иллюзорна. Обратившись же, как предлагал Коротаев, к субъективным оценкам, полученным через опросы, мы и вовсе запутаем дело: у нас уже были поводы отметить (в разделе 1.1; см. также раздел 2.7), что актуальная удовлетворенность решающим образом зависит от динамики потребностей и ожиданий, а обыденные представления о прошлом подвержены разрушительной аберрации.
Из вопросов, возникающих по прочтении этой увлекательной книги, выделю один, причем самый формальный: почему, развенчивая понятие прогресса и вообще отвергая векторность истории, автор не ограничивается понятием изменений, а постоянно использует обязывающее понятие «эволюция»? Этот вопрос может быть адресован многим социологам и антропологам, размышляющим об исторических тенденциях.
Чтобы показать, что это не более чем словесная игра, и чтобы свести ее в дальнейшем к минимуму, приведу краткую этимологическую справку о трех близких по значению терминах – эволюция, развитие и прогресс.
Согласно энциклопедическим источникам, термины «эволюция» и «инволюция» первоначально сформировались в военном лексиконе Франции XIV века и означали, соответственно, развертывание войск в боевой порядок и свертывание боевого порядка для движения на марше. В XVIII веке Ш. Бонне ввел термин «эволюция» в эмбриологию – биологическую дисциплину, изучающую последовательные превращения зародыша во взрослый организм, – и сам же распространил его на область филогенеза (историю видов) [Kellog V., 1944]. В конце XIX века это утвердившееся понятие стало применяться также в сочетании с новым понятием биосферы.
Слово «развитие» в современных европейских языках – калька с латинского evolutio, сохраняющая (ср. англ. development, исп. desarrollo) прозрачную аллюзию с образом развертывающегося свертка или клубка («сколько веревочке ни виться, конец ее виден»).
«Прогресс» – слово более древнее. Оно происходит от латинского pro-gredo, progressus – продвижение, движение вперед – и использовалось позднеримскими авторами также в значении «успех».
Заметим, последний из трех синонимичных терминов изначально менее других телеологически окрашен. Он возник тогда, когда идея направленности мировых событий к конечной цели, по крайней мере, в мышлении средиземноморских народов, была слабо представлена. «Движение вперед» может ассоциироваться просто с ориентацией в пространстве (Дарвин утверждал, что направление биологической эволюции предполагает наличие цели не больше, чем направление ветра), а «успех» – с разрешением конкретной проблемы, что не столь явно предполагает наличие конечного результата, как развертывание свернутого клубка. Но, по иронии судьбы, в Новое время именно термин «прогресс» приобрел наиболее выраженную сотериологическую подоплеку, став наименее нейтральным и как следствие – труднее всего формализуемым.
Избегая спора о словах, я в последующем буду лишь по мере стилистической необходимости использовать три обозначенных понятия. Собственно вопрос состоит в том, возможно ли в калейдоскопе исторических событий, уникальных цивилизационных «монад», круговоротов, прозрений и катастроф на достаточно больших временных интервалах проследить какие-либо сквозные векторы изменений. Если нет, то следует признать, что общечеловеческая история – миф, и все события прошлого и настоящего трактовать в парадигмах Шпенглера или Боаса. Если да, то необходимо, во-первых, выделить эти векторы, а во-вторых, исследовать причины и механизмы долгосрочной последовательности (векторности) исторических изменений.
В последующих разделах настоящего очерка приведены детальные аргументы в пользу положительного ответа на этот вопрос: история векторна. Завершая же краткий обзор, отмечу, что в начале XXI века картина прошлого выглядит гораздо более многомерной и вместе с тем запутанной, чем столетием ранее.
Одни в этой связи печалятся о кризисе исторической науки, другие с восторгом говорят о раскрывающемся многоцветье истории. В 2000 году на представительной научной конференции утверждалось: историческая наука переживает благоприятнейший период, творческая фантазия историков раскрепощена и их главный девиз в III тысячелетии – «чтобы не было скучно!». По свидетельству участника конференции [Сапронов М.В., 2001], данный тезис, развернуто изложенный на пленарном заседании, не вызвал возражений ни на секциях, ни в кулуарах.
Автору этих строк уже доводилось писать о том, что в постнеклассической парадигме истинностная гносеология уступает место модельной: установка на субъектность и взаимодополнительность знания сопряжена с творческой атмосферой и более терпимыми отношениями в науке, в политике и в обыденной жизни [Назаретян А.П., 1995]. Но за пределами некоторой меры «постмодернистский» подход, как и всякий иной, становится саморазрушительным.
Сосредоточившись исключительно на игровой стороне работы («чтобы не было скучно») и превратив историю в беллетристику, ученые утеряют инструментарий для построения реалистических сценариев и эффективных стратегий. Опустевшую нишу быстро займут теологи, астрологи и прочие люди, свято верящие в истинность своих суждений. И произойдет это в эпоху глобальной неустойчивости, когда ценой за дисфункциональные модели и решения может стать… сама история: не научная дисциплина, а четырехмиллиардолетняя эволюция жизни на Земле.
Я думаю, что постмодернизм, оставаясь ориентиром в гносеологии, в онтологическом плане безнадежно устарел. Во всяком случае, если векторность мировой истории будет доказана, то, как бы мы ни относились к данному обстоятельству, станет бессмысленным отрицать возможность эволюционной иерархизации культурных, равно как биологических или физических структур. И мы увидим далее, почему отказ от культурного и прочего релятивизма не упраздняет творческую многомерность научных подходов и идей, но обеспечивает организационные рамки как для роста их разнообразия, так и для исторического самоопределения эпохи.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Становление национальных мифологий в XIX – XX веках обогатило набор архетипов еще одной моделью, которая не имеет глобального содержания и поэтому не играет существенной роли в нашем исследовании. Это сплав образов могучего предка, могучего потомка и хилого, переживающего упадок современника [Розин М.В., 1995]. Идеологически модель выражается тезисами о возрождении былого величия (той или иной) нации.
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Вероятно, это была интеллектуальная игра. Полвека спустя автор оценил свое предреволюционное мировоззрение как «прогрессивное оптимистическое» и утверждал, что придерживался тогда «концепции исторического процесса как прогрессивных изменений» [Сорокин П.А., 1991, с.с. 60, 167]. Отсюда и последовавшее разочарование (см. выше).
<![if !supportFootnotes]> [3]<![endif]> Тойнби того периода, когда писалось «Постижение истории» – книга, вдруг ставшая в начале 90-х своего рода Библией многих российских обществоведов, – достаточно близок к парадигме Шпенглера. Дальнейшие исследования, как он сообщает в письме советскому историку Н.И. Конраду, «заставили меня почувствовать, что структура даже прошлой человеческой истории менее “монадна”, чем я предполагал, когда думал, что открыл действительные “монады” истории в форме цивилизаций» [Письмо…, 1974, с.272].
2.3. Три вектора эволюции: эмпирические обобщения
Эволюция – это изменение от неопределенной бессвязной однородности к определенной взаимосвязанной разнородности путем... дифференциации и интеграции.
Г. Спенсер
С тех пор, как понятие прогресса было, по сути, дискредитировано, никто не осмеливается спросить, что же такое человеческая история в целом.
Существует только одна культурная реальность, которая не сконструирована произвольно, – общечеловеческая культура, охватывающая все периоды и регионы.
Американский социолог Р. Карнейро, упрекая своего коллегу Дж. Стюарта в чрезмерной робости эволюционных обобщений, сравнил его с человеком, который замечает, что каждая отдельная река течет сверху вниз, но не осмеливается заключить, что все реки текут именно в таком направлении [Carneiro R.L., 1974].
Это остроумное сравнение, добавим от себя, страдает только одним недостатком. То, что вода естественным образом устремляется вниз, признать нетрудно, поскольку это отвечает нашему обыденному опыту и производной от него физической интуиции. Гораздо труднее согласиться, что река истории, в каком-то смысле, направлена противоположно – это входит в видимое противоречие и с повседневными наблюдениями, и с известными со школьных лет законами физики. Тем более что и исторические факты в данном отношении довольно противоречивы.
Попытки прогрессистов представить человеческую историю как последовательное восхождение «от худшего к лучшему» чаще всего оказывались неудачными спекуляциями. Как мы уже видели, нет вразумительных доказательств того, что люди от эпохи к эпохе становились более счастливыми. Кто же полагает, будто они становились все богаче, физически и психически здоровее, все дольше жили и т.д., тот просто заблуждается, безосновательно перенося тенденции последних двух веков европейской истории на другие эпохи и регионы.
По убеждению известного историка М. Коэна, специально исследовавшего этот вопрос, до середины XIX века не прослеживается чего-либо похожего на прогресс в качестве жизни, питания, в показателях физического здоровья или продолжительности жизни. Тенденция была, скорее, обратной, так что, например, европейские горожане XIV – XVIII веков «относятся к числу самых бедных, голодных, болезненных и короткоживущих людей за всю историю человечества» [Cohen M., 1989, p.141].
Но если индустриальная революция в целом изменила положение к лучшему, то далеко не все эпохальные перевороты прошлого давали столь же явный эффект. Коэн привел убедительные доказательства того, что охотники и собиратели палеолита были здоровее и даже выше ростом, чем их потомки после неолитической революции и вплоть до ХХ века; у них была выше и ожидаемая продолжительность жизни. Серьезные потери, связанные с переходом от присваивающего к производящему хозяйству, подробно описаны историками и антропологами.
Превосходство кочевников палеолита объясняется оптимальной структурой физической активности и питания, а главное, несравненно меньшей распространенностью инфекционных эпидемий. И дело не только в отсутствии скученности характерной для последующих эпох. В палеолите еще не существовало большинства знакомых нам вирусов, бактерий и микробов – побочных продуктов оседлого скотоводства (в результате мутации микроорганизмов, паразитировавших на животных), которые терроризируют человечество в последние десять тысяч лет [Cohen M., 1989], [Karlen A., 1995], [Diamond J., 1999].
Как тут не усмотреть в естественной первобытной жизни библейскую идиллию, а в неолитической революции – изгнание из рая. Как не возмутиться грехопадением предков, позволивших Дьяволу заманить себя в ловушку оседлости, а затем государства и прочих прелестей современного мира. Может быть, река истории действительно течет, как всякая нормальная река, по наклонной, и историческая эволюция по существу аналогична «эволюции» реки от истока к устью?
Такие вопросы мы далее внимательно рассмотрим. Пока же, во избежание недоразумений, отмечу только, что упомянутая выше ожидаемая продолжительность жизни не тождественна ее реальной продолжительности. Коэн, которого можно отнести к когорте ученых певцов первобытности, старательно обходит проблему насилия. Но и он, изредка переходя от данных археологии к данным этнографии, вынужден признать, что даже в мирных племенах «обычное количество убийств на душу населения удивительно велико» [Cohen M., 1989, p.131].
Внимательнее анализируют эту сторону дела профессиональные этнографы и антропологи. Во вводном очерке цитировались слова Дж. Даймонда о том, что большинство людей в палеолите умирают не естественной смертью, а в результате преднамеренных убийств. К фактическим данным и выводам этой книги [Diamond J., 1999], посвященной сравнительной истории обществ за последние тринадцать тысяч лет и ставшей научным бестселлером, мы еще будем возвращаться.
Ее автор, ученый с большим опытом полевых и теоретических исследований, поставил во главу угла вопрос о том, почему общества на разных континентах развивались неравномерно и пребывают в настоящее время на различных исторических стадиях. При этом он удивительным образом игнорировал вопросы, которые, по логике вещей, должны бы этому предшествовать: почему общества развивались различными темпами в одном и том же направлении, и действительно ли дело обстоит именно так? Судя по всему, наличие единого вектора изменений для автора настолько очевидно, что причины данного обстоятельства обсуждаются лишь спорадически и вскользь.
Между тем, как мы видели, далеко не все коллеги Даймонда разделяют его уверенность в наличии единых исторических тенденций. Особенно изобилуют противники эволюционного взгляда именно среди этнографов, которые, увлеченно работая внутри самобытных культурных миров, более других склонны к релятивизму и «постмодернизму» и негативно относятся ко всякой эволюционной иерархии.
Затянувшийся спор о реальности или иллюзорности общечеловеческой истории может быть переведен в новое содержательное русло за счет выделения и систематизации конкретных векторов. Если наличие хотя бы одного «сквозного» вектора будет доказано, то придется признать единство и преемственность истории, а чтобы дискредитировать эволюционно-исторический подход, необходимо доказать, что таких единых векторов не существует.
Я ни в коей мере не настаиваю на том, что выделенные ниже параметры последовательных изменений исчерпывают их реальный спектр. Не исключаю и возможность дальнейшей детализации, как предлагал, например, А.В. Коротаев [1999]. Но начну обсуждение конкретных векторов с принципиального замечания.
На крупномасштабной карте малого участка поверхность Земли не обнаруживает свойства кривизны. Чтобы их зафиксировать, необходимо существенно уменьшить масштаб и расширить обозреваемую площадь. Об этом приходится напоминать в спорах с историками, указывающими на факты попятного движения по любому из выделенных параметров. Векторность, о которой далее пойдет речь, заметна только при очень мелком масштабе и предельном по охвату обзоре исторических процессов. С укрупнением масштаба все линии неизбежно изламываются, общая картина размывается, и остаются лишь частные врéменные тенденции, экстраполяция которых в прошлое или в будущее чревата недоразумениями.
Более того, чередуя широкоугольный и телескопический объективы с микроскопом, мы то и дело убеждаемся, что имеем дело вообще не с линией (хотя бы и ломаной), а с ветвистым деревом и даже с кустом. Полвека назад каждый археолог, нашедший останки человекоподобного существа, претендовал на открытие искомой «переходной ступени» к современному человеку. Сегодня исследователи антропогенеза уже вынуждены отказаться от красивого образа мраморной лестницы. Под давлением многочисленных фактов признано, что одновременно существовали очень близкие виды, которые постепенно удалялись друг от друга, и большая часть из них, попадая в «эволюционные тупики», не выдерживала конкуренции с более удачливыми соперниками.
С социальными организмами в истории происходило нечто похожее [Коротаев А.В., Бондаренко Д.М., 1999], хотя судьба составляющих их родов и индивидов не всегда была столь же фатальна, как судьба отстававших в развитии ранних гоминид. В современном мире можно наблюдать все многообразие социальных, хозяйственных укладов и соответствующих им культурно-психологических типов, от палеолита до постиндустриализма. А также – все формы эксплуатации исторически отставших регионов, и искренние попытки уберечь первобытные племена с их образом жизни, и стремление фундаменталистов отторгнуть чуждое влияние, и усилия целых стран, отдельных семей и личностей прорваться в новую эпоху путем миграции и образования.
Имея в виду указанные обстоятельства, прежде всего, выделю те векторы последовательных глобальных изменений, которые эмпирически прослеживаются на протяжении социальной истории и предыстории и без особого труда могут быть выражены количественно.
Рост технологической мощи. Если мускульная сила человека оставалась в пределах одного порядка, то способность концентрировать и целенаправленно использовать энергию увеличилась (от каменного топора до ядерной боеголовки) на 12-13 порядков [Дружинин В.В., Конторов Д.С., 1983].
Демографический рост. Несмотря на усиливавшуюся мощь орудий, в том числе (и прежде всего) боевых, и периодически обострявшиеся антропогенные кризисы (см. далее), в долгосрочном плане население Земли умножалось. Это происходило настолько последовательно (хотя также с временными отступлениями), что группой математиков разработана модель, отражающая рост населения на протяжении миллиона лет [Капица С.П. и др., 1997]. Как отмечено в разделе 1.2 со ссылкой на расчеты тех же авторов, сегодня численность людей превышает численность диких животных, сравнимых с человеком по размерам тела и по типу питания, на 5 порядков (в 100 тыс. раз!).
Что соответственно увеличивалась плотность населения, можно было бы и не добавлять. Но, поскольку для нас это будет в дальнейшем особенно важно, приведу наглядный расчет. В местах расселения охотников-собирателей-рыболовов их средняя численность составляла 0,5 человек на квадратную милю (1 миля – 1609 м.), у ранних земледельцев – 30 человек, у более развитых земледельцев – 117 человек, а в зонах ирригационного земледелия – 522 человека [Коротаев А.В., 1991]. В современном мегаполисе плотность может «зашкаливать» за 5 тыс. человек на квадратный километр.
Рост организационной сложности. Стадо ранних гоминид, племя верхнего палеолита, племенной союз («вождество») неолита, город-государство древности, империя колониальной эпохи, континентальные политико-экономические структуры и зачатки мирового сообщества – вехи на том пути, который Ф. Хайек [1992] обозначил как расширяющийся порядок человеческого сотрудничества. Первый метод количественного расчета сложности был предложен почти полвека назад Р. Нароллом [Naroll R., 1956], и с тех пор совершенствовался [Carneiro R., 1974], [Chick G., 1998]. Разработана также математическая модель, отражающая положительную зависимость между численностью населения и сложностью организации [Carneiro R., 2000].
Из социологии известно, что численность группы сильно коррелирует со сложностью: крупные образования, не обеспеченные достаточно сложной структурой, становятся неустойчивыми. Поэтому, если в палеолите существовали только группы числом от 5 до 80 человек, то в 1500 году уже 20% людей жили в государствах, а сегодня вне государственных образований остается мизерный процент людей [Diamond J., 1999]. С усложнением социальных структур (которое, как всякое эффективное усложнение, сопряжено с фазами «вторичного упрощения» [Сухотин А.К., 1971] – унификацией несущих подструктур) увеличивались масштаб группового самоопределения, количество формальных и неформальных связей, богатство ролевого репертуара, разнообразие деятельностей, образов мира и прочих индивидуальных особенностей.
Расширение и усложнение «человеческой сети» как общий вектор социальной истории на протяжении тысячелетий – лейтмотив новой монографии двух крупных американских историков [McNeill J.R., McNeill W., 2003]. В ней показано, как эта тенденция обусловила последовательный рост энергетической мощи общества и превращение человеческой деятельности в планетарный фактор.
Рост внутреннего разнообразия дополнялся ростом внешнего, межкультурного разнообразия. Археологи и антропологи обращают внимание на то, что, например, культуры шелльской эпохи в Европе, Южной Африке и Индостане технологически идентичны, тогда как культура Мустье представлена множеством локальных вариаций, а культуры верхнего палеолита в еще большей степени отличны друг от друга, чем культуры среднего палеолита. В неолите и после него разделение труда и нарастающее внутреннее разнообразие социумов последовательно сокращали вероятность сходства между культурами [Кларк Дж., 1977], [Клягин Н.В., 1987], [Лобок А.М., 1997], [Дерягина М.А., 1999]. Иначе говоря, по мере удаления в прошлое мы обнаруживаем все большее сходство региональных культур – как по материальным орудиям, так и по характеру мышления, деятельности и организации, – хотя анатомически их носители могли различаться между собой (особенно в среднем и нижнем палеолите) сильнее, чем современные человеческие расы.
И еще одно характерное обстоятельство подмечено исследователями. Чем примитивнее культуры и чем менее существенно различие между ними, тем выше чувствительность к минимальным различиям. В первобытном обществе минимальная деталь раскраски тела способна вызвать смертельную вражду.
В Новое время люди, прежде всего европейцы, стали замечать и осознавать наличие глобальных взаимосвязей, сами связи углубились и расширились, и возобладала иллюзия, будто только теперь человечество превращается в единую систему. Но факты свидетельствуют об ином: культура представляла собой планетарную систему изначально, а расхождение культур – типичный процесс эволюционной дифференциации.
В пользу этого тезиса историки-глобалисты приводят и другие доводы, например, совокупность данных, доказывающих наличие общечеловеческого праязыка, который дивергировал в возрастающее множество национальных языков и диалектов [Рулен М., 1991], [Мельничук А.С., 1991], [Алаев Л.Б., 1999-а]. Сильным аргументом служит последовательное сжатие исторического времени, интервалы которого укорачиваются в геометрической прогрессии [Дьяконов И.М., 1994], [Яковец Ю.В., 1997], [Капица С.П., 1999].
По всей вероятности, интенсификация процессов сопряжена с возрастающей сложностью системных связей, но последнее не тождественно возрастанию порядка (как полагали О. Конт и другие социологи).
С усложнением структуры образуются новые параметры порядка и беспорядка, определенности и неопределенности, причем из теории систем следует, что их оптимальное соотношение (с точки зрения эффективного функционирования) более или менее постоянно.
Еще на один факт стоит обратить внимание, чтобы заранее отвести упреки в гипертрофировании современных западных тенденций.
Лидерство в развитии технологий, которое a posteriori выстраивается в единую линию, многократно переходило от одного региона Земли к другому. 50 тыс. лет назад оно принадлежало Восточной Африке. От 40 до 25 тыс. лет назад в Австралии впервые изобрели каменные орудия с полированным лезвием и рукояткой (что в других регионах считается признаком неолита), а также средства передвижения по воде. Передняя Азия и Закавказье стали инициаторами неолитической революции и, тысячелетия спустя, производства железа. В Северной Африке и в Месопотамии появились гончарное дело, стеклоделие и ткачество. Долгое время ведущим производителем технологий был Китай. В первой половине II тысячелетия глобальное значение имели производственные, военные и интеллектуальные технологии арабов… Только Америка никогда раньше не играла лидирующей роли, но и эта «несправедливость» устранена в ХХ веке.
Даймонд отмечает, что с 8500 года до н.э. по 1450 год н.э. Европа оставалась наименее развитой частью Евразии (за исключением государств античности). Это подтверждают и историко-экономические расчеты. В первые века 2 тысячелетия н.э. обитатели стран Востока вдвое превосходили европейских современников по доходам на душу населения и еще более – по уровню грамотности [Мельянцев В.А., 1996].
Бесспорно, «не будь (европейской) колониальной экспансии, все страны Востока находились бы сегодня практически на уровне едва ли не XV века» [Васильев Л.С., 2000, с.107]. Но напрашивается встречный вопрос: в какой эпохе пребывала бы теперь Западная Европа, если бы в VIII – XIV веках она не стала объектом арабских завоеваний? Напомним, именно арабы принесли с собой элементы того самого мышления, которое принято называть «западным», и спасали от католической церкви античные реликвии, более близкие им, чем средневековым европейцам, а предки нынешних испанцев, итальянцев, французов и немцев самоотверженно отстаивали свой традиционный (не «азиатский» ли?) образ жизни.
Имеются многочисленные примеры того, как технологии, а также формы мышления и социальной организации возникали более или менее независимо в различных регионах, причем это могло происходить почти одновременно или со значительной отсрочкой. Считается, например, что неолитическая революция произошла более или менее независимо в семи регионах Земли; города появились самостоятельно в шести точках Старого Света и в двух точках Америки по довольно схожим сценариям. Последнее, в свою очередь, также сопровождалось совершенно новыми реалиями, включая письменность, нормативные регламентации, дифференциацию деятельностей, расширение групповой идентификации, «линейное» мышление и «книжные» религиозные учения. В религиозных текстах появлялись личные местоимения, которые первоначально относились к богам, но стимулировали индивидуальное человеческое самосознание.
Когда европейцы вплотную столкнулись с американскими цивилизациями, все увиденное так мало походило на прежние сообщения путешественников (из Китая, Индии или Ближнего Востока), что завязался долгий спор о том, являются ли коренные жители Нового Света человеческими существами. Только в 1537 году папской буллой было зафиксировано, что индейцы – люди и среди них можно распространять Христову веру [Егорова А.В., 1994], [Каспэ С.И., 1994]. Но, как показывает исторический анализ, даже при таком несходстве форм социальные процессы на обоих континентах Америки развивались по тем же векторам, что в Евразии и в Северной Африке; коренные американцы пережили с отсрочкой во времени неолитическую революцию и революцию городов и приближались к Осевому времени (см. раздел 2.6). Археологические открытия 40-х годов ХХ века в Мезоамерике и в Перу продемонстрировали такую удивительную параллельность макроисторических тенденций в Старом и в Новом Свете, что, по свидетельству Р. Карнейро, именно они стимулировали очередной всплеск интереса к социальному эволюционизму.
Прежние летописцы – «великие провинциалы» (А.Я. Гуревич) – были склонны отождествлять историю своего народа со всемирной историей, что и характеризует их мотивацию. Истории же отдельных стран и наций, появившиеся во множестве за последние два века, почти всегда представляют собой идеологические конструкты, подчиненные определенным политическим задачам. Как правило, это образцы той исторической науки, которая, по известному выражению М.Н. Покровского, есть «политика, опрокинутая в прошлое».
Выстраивая истории России, Украины, Армении, Франции, США, или Уганды, ученый обязан понимать, что он более или менее произвольно вычленяет из реального процесса всемирной истории совокупность фактов в соответствии с актуальной геополитической конъюнктурой. Эту позицию «исторического экстремизма» следует понимать не как призыв отказаться от пострановых изложений истории, а как рекомендацию сохранять при этом чувство юмора.
Чрезвычайно условным в этом плане представляется и выделение особого класса «техногенных» обществ [Степин В.С., 2000]. Сколь бы ни было однобоким франклиновское определение человека как «животного, производящего орудия» (tool making animal), именно наличие технологий служит эмпирическим критерием отличия социума от стада. За редким исключением, все социумы изменялись во времени от меньшей к большей опосредованности отношений с природой, часто заново переоткрывая технологии, давно известные в других регионах. Более того, как мы далее увидим (если для кого-то это все еще новость), техногенные катастрофы – вовсе не «изобретение» Западной цивилизации: они происходили и становились мощным историческим фактором уже тогда, когда не существовало не только машин, бомб и атомных станций, но и металлических орудий.
Реальность трех выделенных векторов подтверждается таким объемом фактического материала, что разночтения возможны только по поводу деталей, формулировок или способов спецификации параметров. Радикальные же возражения оппонентов носят исключительно оценочной характер: «хорошо» или «плохо» то, что технологический потенциал, численность человеческого населения Земли и сложность социальных систем исторически последовательно возрастали? Но это возражения не по существу, так как до сих пор мы ограничивались констатацией.
Следующие два вектора менее очевидны, а потому требуют более детальных обоснований, и вместе с тем их анализ дает повод для осторожных оценочных суждений. Сопоставив их с векторами, выделенными ранее, мы убедимся, что бесспорный, в общем-то, факт роста инструментальных возможностей, количества (и плотности) населения и социальной сложности не столь этически нейтрален, как кажется на первый взгляд.
2.4. Четвертый вектор эволюции: интеллектуальная способность и когнитивная сложность.
Знание есть сила.
Предсказание, право и мораль имели… общую логическую структуру.
А.Б. Венгеров
Едва ли кто-нибудь возьмется опровергать тот факт, что в исторической ретроспективе человечество становилось технологически могущественнее и многочисленнее, а общество – сложнее и разнообразнее. Но намекните этнографу, влюбленному в первобытность (даже если он знает о предмете только по чужим описаниям), на возможность исторической эволюции интеллекта – и вы рискуете оскорбить его в лучших чувствах.
В ответ вас станут уличать чуть ли не в расизме, примутся рассказывать о необычайной находчивости туземцев и о трудностях их существования, доказывать, что перед задачами, которые они повседневно решают, спасует любой университетский профессор. И по мере того, как ваши темпераментные оппоненты будут увлекаться, их доводы начнут все больше напоминать рассказы приматологов, кинологов и орнитологов о замечательных способностях их подопечных обезьян, собак и птиц. Или восторженного школьного учителя – о талантливых детях…
В культурной антропологии проводится, конечно, и серьезная работа по развенчанию евроцентристских предрассудков (см. об этом [Коул М., Скрибнер С., 1977], [Ember C.A., Ember M., 1999]), которая побуждает эволюционистов тщательнее отрабатывать методы и критичнее оценивать выводы. В 60-е годы на американскую общественность произвели впечатление специально разработанные тесты IQ (коэффициент интеллектуальности), по которым аборигены, никогда не соприкасавшиеся с европейским образованием, показывают стабильно лучшие результаты, чем их европейские сверстники. Тем самым высмеивались расовый и классовый снобизм и одновременно была продемонстрирована спекулятивность измерительных процедур, но косвенно наносился удар и по эволюционным представлениям. Сторонники эволюционизма, со своей стороны, заметили, что при большом желании можно придумать и такие поведенческие тесты, по которым шимпанзе даст лучшие показатели интеллекта, чем человек, лиса – чем обезьяна и т.д.
Для опровержения концепции «дологического мышления» (якобы присущего первобытным людям) проводился сопоставительно-лингвистический анализ. Было показано, что в мышлении туземца и современного европейца реализуются одни и те же логические процедуры, а иллюзия алогичности возникает из-за сравнительной бедности первобытного языка.
Например, Л. Леви-Брюль [1930] видел в готовности туземцев называть человека человеком и тигром свидетельство игнорирования ими закона противоречия. Возражение психолингвистов состоит в том, что первобытный язык не содержит лексических средств для обозначения абстрактных свойств типа «смелость», а потому вместо европейского выражения «этот человек смел, как тигр» туземец говорит: «этот человек – тигр» [Оганесян С.Г., 1976]. В современной культуре такой способ выражения характерен для детской речи, а также для поэтической метафоры, которая создает видимость нарушения логических законов за счет перевода на менее аналитический язык.
Приведенная аргументация остроумно демонстрирует наличие внутренней логики в любом человеческом мышлении и даже потенциальную возможность ее «аристотелевской» интерпретации. Но применительно к собственно эволюционной проблематике здесь опять-таки уместно добавить: примерив логические процедуры к поведению сравнительно простых организмов, мы обнаружим, что и их чувственные ориентировки также изоморфны силлогистическому мышлению.
Психолог Б.И. Додонов [1978, с.32] следующим образом интерпретировал этологические наблюдения Н. Тинбергена. Самец рыбки корюшки в период брачного сезона атакует каждого соперника, оказавшегося на его территории. Экспериментально показано, что параметры, по которым идентифицируется самец своего вида, – продолговатая форма и ярко красный цвет нижней части тела (брачный наряд), так что свирепому нападению подвергается любой, в том числе неодушевленный предмет, обладающий данными внешними характеристиками. Додонов отметил, что, хотя в этом поведении нет ни грана интеллектуальности, тем не менее, по своей структуре оно изоморфно решению силлогизма: «Все продолговатые предметы красные снизу – мои враги» (большая посылка); «этот предмет продолговат и красен снизу» (малая посылка); «следовательно, он мой враг» (умозаключение).
Работы, нацеленные на дискредитацию эволюционизма, стимулируют дискуссии и существенные корректировки прямолинейных схем. Вызывает сочувствие и гуманистическая интенция таких работ. Действительно, буквальное отождествление культурно-исторических стадий с возрастными и даже биологическими (Ч. Дарвин, например, считал вымирание «отсталых» народов нормальным проявлением естественного отбора) часто давало повод для расового высокомерия и обоснование политическому насилию. Но многообразный материал, накопленный в гуманитарной и естественной науке, сегодня уже позволяет без гнева и пристрастия разобраться в том, насколько состоятелен историко-эволюционный подход к сфере человеческого интеллекта.
Несколько десятилетий тому назад в антропологии преобладало стремление жестко связывать эволюцию интеллекта гоминид с увеличением головного мозга. В последующем выяснилось, что величина черепной коробки, особенно на поздних стадиях эволюции, не играла столь однозначной роли, как полагали прежде.
Например, у классических европейских неандертальцев объем черепа был в среднем больше, чем у кроманьонцев и у современных людей. Вместе с тем в структуре их мозга, судя по всему, слабее развиты речевые зоны. У питекантропов средняя величина мозга (700 – 1200 куб. см.) уступает нормальным неоантропам (1000 – 1900 куб. см.), но, как видим, это не касается предельных значений: «головастый» питекантроп имел более массивный мозг, чем французский писатель-интеллектуал Анатоль Франс (1017 куб. см.).
Обобщая факты такого рода, Д. Пилбим [Pilbeam D., 1970] отметил, что различие между видами гоминид определяется не столько количеством, сколько «способами упаковки» одного и того же количества мозговой ткани.
Отметим, что эффективное развитие мозга, т.е. такое, которое позволяло выжить в борьбе с конкурентами, сопровождалось увеличением зон абстрактного мышления за счет зон чувственного восприятия; иной путь эволюции через монотонное наращивание мозгового вещества оказался менее продуктивным и потому, в конечном счете, гибельным.
Перестройка нейронных структур в пользу второй сигнальной системы не могла не снижать интенсивность чувственного восприятия, повышая, соответственно, степень его опосредованности. Судя по всему, уже на стадии антропогенеза одно с лихвой компенсировалось другим: актуализация внебиологического родового опыта посредством совершенствующихся коммуникативных механизмов содержательно обогащала каждый психический акт, включая и его эмоциональную компоненту. Тем самым возрастала способность гоминида выделять себя из внешнего мира, целенаправленно управлять предметами и собственным поведением.
Археологически это представлено сменой технологий и способов жизнедеятельности. Так, качественное превосходство психических способностей питекантропа над Homo habilis проявилось стандартизацией орудий и началом систематического использования огня. Г. В. Чайлд [1957] назвал стандартизированное орудие (ручное рубило) «ископаемой концепцией». Это уже своего рода культурный текст, в котором «воплощена идея, выходящая за пределы не только каждого индивидуального момента, но и каждого отдельного индивида… Воспроизвести образец – значит, знать его, а это знание сохраняется и передается обществом» (с.30). Для психолога важно то, сколь эволюционно беспримерными качествами мышления (абстрагирования), внимания, памяти, волевой и эмоциональной саморегуляции должен обладать субъект, искусственно воспроизводящий предмет по заданному образцу.
Приобщение к огню – столь же явное проявление психологической революции. Не умея добывать огонь, архантропы научились поддерживать костер в одном месте на протяжении тысячелетий (о чем свидетельствует толща слоев золы). Но естественные свойства огня не позволяют обращаться с ним так, как с другими объектами. О горящем костре надо постоянно помнить, порционно снабжать топливом, обновляя его запас, защищать от дождя и ветра, удерживать в ограниченных пределах. Все это требовало поочередного дежурства, распределения ролей и т.д., т.е. и здесь совершенствование психических функций опосредовалось усложнившимися социально-коммуникативными отношениями [Семенов С.А., 1964].
Столь же очевидно интеллектуальное превосходство палеоантропов над архантропами при сравнении культуры Мустье (составные орудия, «палеолитическая индустрия», шкуры и обувь из выделанной кожи, индивидуальные захоронения) с шелльской и ашельской культурами.
Повторю, что все это так или иначе связано с эволюцией мозга – изменением его массы и особенно структуры («способа упаковки мозговой ткани»). Но с тех пор, как кроманьонцы одолели своих смертельных врагов неандертальцев и неоантропы остались единственными живыми представителями семейства гоминид, их мозг не претерпел существенных морфологических изменений. В литературе упоминаются данные о том, что за последние 25 тыс. лет у всех человеческих рас имел место процесс «эпохальной брахицефализации» – укорочения черепа [Дерягина М.А., 1999], – но неизвестно о какой-либо причинной связи между длиной черепа и умственными способностями.
В самое последнее время обнаружены и специфические социально-исторические факторы, обусловившие модификацию человеческого генофонда (см. раздел 2.5), но также никоим образом не влияющие на умственные способности людей.
Поэтому все сказанное далее касается исключительно культурно-психологических тенденций развития. Я не буду повторять, как заклинание, что это не имеет отношения к генетическому превосходству одних рас над другими, и приводить хрестоматийные сюжеты о туземных младенцах, попавших в европейскую среду и ставших полноценными европейцами. Всякий, кто умеет читать чужие тексты, легко поймет, о чем идет речь...
Бесспорно, есть множество предметных ситуаций, в которых бушмен даст сто очков вперед рафинированному горожанину. Это такая же банальность, как и то, что в своих экологических нишах обезьяна, волк или лягушка действуют, как правило, вполне эффективно («разумно»). Тем не менее, биологи, этологи и зоопсихологи изучают филогенез интеллектуальности и выстраивают иерархию видов животных по их способности к прогнозированию, планированию, ориентации в нестандартной обстановке и обучению, развитие которых демонстрирует возрастающую сложность и автономность психического отражения. В той же парадигме антрополог может сопоставлять человека с другими видами, а культуролог и исторический психолог – сравнивать интеллектуальные качества, присущие типичным представителям различных культур и эпох.
Соотнося способы и продукты жизнедеятельности различных культурно-исторических эпох, мы обнаруживаем не просто отличия в мировосприятии и мышлении (в этом и состоит предмет исторической психологии), но и то, что культурные картины мира обладают различной информационной емкостью. Добавлю решающее обстоятельство: это качество интеллекта возрастало с такой же исторической последовательностью, как сложность социальной организации, и часто столь же скачкообразно.
Так, неолитическому земледельцу или скотоводу требуется значительно больший по времени охват причинно-следственных связей, чем собирателю и охотнику. Этнографами описано, с каким недоумением первобытные охотники наблюдают действия человека, бросающего в землю пригодное для пищи зерно, кормящего и охраняющего животных, вместо того, чтобы убить и съесть их. Известны и непреодолимые трудности при попытке убедить палеолитическое племя воздержаться от охоты на домашний скот, который разводят европейские колонисты: непосредственный ум аборигена не внимает доводам об отсроченной пользе [Бьерре Й., 1963].
Ассоциативные умозаключения, вполне достаточные для присваивающего хозяйства, пронизывают верования, ритуалы и обыденные представления первобытных людей и препятствуют пониманию причинных зависимостей, которые очевидны для взрослого человека в более развитых культурах.
Например, по рассказам путешественников, туземцы не всегда догадываются о причинах деторождения, считая его обычным выделением женского организма, наподобие менструации. Недели, проходящие от зачатия до первых признаков беременности, заполнены множеством событий, и связать причину со следствием на столь длительном временнóм интервале для первобытного мышления затруднительно. Крупный польско-английский антрополог Б. Малиновски [Malinowski B., 1957, S.250], доказывая туземцам Меланезии, что дети рождаются в результате полового акта, столкнулся с занятным возражением: если бы это было так, то детей рожали бы только красивые женщины, а на самом деле рожают и такие некрасивые, к которым «никакой мужчина не захочет подойти».
Кстати, это один из многочисленных примеров, иллюстрирующих постулат субъективной рациональности, принятый психологами и психотерапевтами рационалистического направления: всякое мышление реализует процедуры «аристотелевской» логики, но с различным мотивационным и информационным наполнением [Петровский В.А., 1975], [Назаретян А.П., 1985]. В данном случае непонимание первобытными племенами механизмов деторождения имеет и «объективно рациональное», приспособительное значение. Оно выхолащивает ценность материнства, тем более отцовства, и тем самым облегчает биологически противоестественное, но регулярное уничтожение собственных («лишних») детей – первичный социальный механизм поддержания демографической и экологической стабильности.
Обоюдные зависимости между сложностью, уровнем опосредованности социоприродных и внутрисоциальных отношений, с одной стороны, и качеством отражательных процессов, с другой стороны, прослеживается и на последующих стадиях исторического развития. Предпосылкой усложнения социальной организации становится способность носителей культуры более масштабно отражать отсроченную связь причин со следствиями, действия с вознаграждением (наказанием), «держать цель», контролировать эмоции, планомерно осуществлять долгосрочную программу, а также идентифицировать себя с более обширными социальными группами. В свою очередь, усложнившаяся социальная структура делает обыденной нормой способность предвосхищать отдаленные последствия, ориентироваться на отсроченные вознаграждения, перестраивая соответственно возросшему масштабу отражения ценности, мотивы и практические предпочтения. Механизм этой исторической взаимозависимости раскрыт в классической книге М. Вебера [1990].
Многолетние исследования психологов, принадлежащих к культурно-исторической школе Л.С. Выготского, показывают, что механизмы отражения эволюционировали в сторону возрастающего орудийного и знакового опосредования [Коул М., 1997]. В других научных школах собраны факты, демонстрирующие вторичные проявления этой исторической тенденции: внутренне усложняясь, психика, как всякая система, становилась более устойчивой по отношению к непосредственным факторам внешней среды.
З. Фрейд [1998] заметил, что духовный мир первобытности напоминает клиническую картину заболеваний у современного европейца, с навязчивыми идеями, неврозами и страхами. В последующем психологи и историки культуры неоднократно подтверждали это наблюдение: многое из того, что сегодня считается психопатологическими проявлениями, нормативно для более ранних эпох [Поршнев Б.Ф., 1974], [Шемякина О.Д., 1994]. В специальной литературе бытует даже характерный термин «филогенетический инфантилизм». Чрезвычайная возбудимость, аффективность, быстрая смена настроений, сочетание жестокости с чувствительностью (истерики и обмороки при горестном стечении обстоятельств) – все это свойственно еще людям Средневековья [Хейзинга Й., 1988], [Арьес Ф., 1992], [Шкуратов В.А., 1994].
Через книгу упоминавшегося ранее американца Л. Демоза [2000] красной нитью проходит мысль о том, что история человечества в психологическом плане представляет собой путь от патологии к здоровью. Хотя такое суждение выглядит излишне безапелляционным, целый ряд историков культуры, психологов и нейрофизиологов приходят к похожему выводу о «сумеречном состоянии сознания» первобытных людей и корректировке психики в процессе исторического развития [Давиденков С.Н., 1949], [Поршнев Б.Ф., 1974], [Pfeiffer J.E., 1982], [Розин В.М., 1999], [Гримак Л.П., 2001]. Это характерная иллюстрация цитировавшейся ранее Поршневской формулы «переворачивание перевернутого»: расстройство нормальной животной психики обеспечило выживание ранних гоминид (см. разделы 2.5 – 2.7), а дальнейшее развитие культурных кодов замещало на новом витке диалектической спирали утерянные инстинкты.
Интересны также параллели между способами мышления, мировосприятия, эмоционального реагирования, человеческих отношений, даже речевого поведения в современных уголовных группировках и в архаических обществах [Самойлов Л.С., 1990], [Яковенко И.Г., 1994]. Впрочем, это уже, скорее, материал к теме следующего раздела, где обсуждается соотношение интеллектуального развития и ценностных ориентаций.
Не делая далеко идущих выводов, следует признать достаточно продуктивным и сравнение психики взрослых представителей ранних исторических эпох с психикой детей более поздней эпохи. Помимо отмеченных выше эмоциональных качеств, хорошо известен изоморфизм архаического и детского мышления – субъектность (любое событие связывается с чьим-то намерением), мифологическая апперцепция (собственные чувства, эмоции принимаются за свойства предмета); сопоставимы этапы интериоризации речи, становления образа «Я» и т.д. Наблюдения такого рода обобщены в форме социогенетического закона: подобно тому, как человеческий плод в утробе воспроизводит стадии биологической эволюции, индивидуальное развитие повторяет предыдущее развитие культуры.<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>
Думаю, изложенные соображения позволяют предварительно обозначить еще один, четвертый вектор исторической эволюции – рост социального и индивидуального интеллекта. Вместе с тем, во избежание недоразумений, следует уточнить некоторые детали.
Психологи, сопоставляя характеристики мышления ребенка и взрослого, ученика и профессионала, среднего носителя первобытной, неолитической и городской культур и т.д., различают интеллектуальные способности, интеллектуальную активность и когнитивную сложность. Между этими характеристиками имеются корреляции и зависимости (иначе не было бы ни индивидуального, ни исторического роста), но они не сводятся одна к другой.
Различие наглядно иллюстрирует пример шахматной партии между гроссмейстером и разрядником. Как показали специальные наблюдения (Н.В. Крогиус), первый гарантированно выигрывает у второго не за счет большей интеллектуальной активности и, возможно, не за счет лучших способностей – молодой шахматист может со временем и превзойти своего нынешнего соперника, – а за счет того, что оперирует более крупными информационными блоками. Там, где малоопытный игрок вынужден просчитывать массу деталей, ходов и ответов, гроссмейстер «интуитивно» видит ситуацию, причем часто интуиция проявляется через механизм эстетических предпочтений. Динамический образ ситуации аккумулирует опыт поколений шахматных мастеров, освоенный через большой индивидуальный опыт. Результаты грандиозной умственной работы «в снятом виде» присутствуют при оценке обстановки, прогнозировании и принятии решений, даже если квалифицированный шахматист осуществляет эти операции полуавтоматически.
Укрупнение информационных блоков обеспечивается механизмами семантических связей. Установлено, например, что кратковременная память удерживает 7±2 элементов, причем это нормативное количество неизменно при предъявлении букв или слов. Но при фиксированной методике расчета 7 слов, очевидно, содержат больше информации, чем 7 букв. Далее, вместо слов можно предъявлять короткие фразы, описывающие предметные образы, или каждое предложение (слово) может представлять хорошо известное испытуемому художественное произведение; специальная тренировка позволяет задействовать широкие ассоциативные отношения (мнемотехника) и т.д. Хотя элементный состав краткосрочной памяти ограничен, ее информационный объем способен возрастать в очень широком диапазоне.
Еще большим, практически неограниченным диапазоном обладают смысловые блоки долговременной памяти, в которой осуществляются операции «свертывания», «вторичного упрощения» и иерархического перекодирования информации. Как отмечал американский психолог Г.А. Миллер, выдающийся исследователь когнитивных механизмов, потенциал семантического перекодирования составляет «подлинный источник жизненной силы мыслительного процесса» (цит. по [Солсо Р.Л., 1996, с.180]).
Процедуры исторического наследования, свертывания информации, вторичного упрощения, иерархического перекодирования реализуются, конечно, не только в развитии шахматного искусства, но и в любой профессиональной деятельности и в обыденном поведении.
Если современный третьеклассник не научился пересказывать прочитанный про себя текст, его подозревают в умственной отсталости. Между тем первые личности, умевшие молча читать и понимать написанное, появились только в Греции VI – V веков до н.э. – изначально письмо предназначено только для чтения вслух – и являлись уникумами [Шкуратов В.А., 1994]. Почти две тысячи лет после того способность читать про себя считали признаком божественного дара (как у Августина), либо колдовства (такая способность служила доводом при вынесении смертного приговора!).
И надо сказать, это действительно была трудная задача, пока не появились пробелы между словами, знаки препинания, красная строка и прочие привычные для нас приспособления. Но с совершенствованием техники письма и обучения чтение про себя превратилось в рутинную процедуру, для овладения которой с возрастом более не требовалось ни гениальных задатков, ни многолетних тренировок. Мы не стали «умнее» или «талантливее», тем не менее, тысячелетия культурного опыта усилили интеллектуальную хватку, чего каждый из нас, как правило, не замечает и не ценит.
Школьник, легко перемножающий в тетради трехзначные числа, не подозревает о том, какие титанические усилия гениальных умов скрыты за каждым его привычным действием. Он едва ли помнит даже о собственных усилиях по овладению уже готовым алгоритмом. Ребенок почти автоматически производит операции, которые несколько столетий назад были чрезвычайно громоздкими и доступными лишь ограниченному кругу самых образованных людей [Сухотин А.К., 1971].
Впрочем, похоже, наши примеры устарели. Как сообщалось в печати, большинству абитуриентов в университеты США уже не под силу разделить 111 на 3 без помощи компьютера; это явное продолжение тенденции, наблюдаемой и в российской школе.
Печально, но приходится допустить, что наши внуки разучатся самостоятельно считать и читать линейный текст. Они освоят еще более опосредованные и продуктивные механизмы переработки информации, но, потеряв связь с электронным «протезом», почувствуют себя такими же беспомощными, как мы сами, оказавшись в джунглях без компаса, рации и ружья. Соответственно, владение навыками самостоятельного чтения или счета может стать для них такой же экзотикой, как для современного горожанина – охота с луком и стрелами или кладка домашней печи.
Так же и сеятель обычно не рефлексирует по поводу того, что брошенное в землю зерно когда-то даст всходы. В его мышлении, привычно отражающем многомесячные причинные связи, представлен набор выработанных культурным опытом аксиом, не требующих каждый раз специальных размышлений. Для сельскохозяйственной деятельности, заведомо более опосредованной, чем присваивающее хозяйство, требуются, соответственно, более сложные когнитивные структуры.
Когнитивная сложность [Kelly G.A., 1955], [Франселла Ф., Баннистер Д., 1987] – величина, определяемая не только интуитивно или внешним наблюдением, но и опытным путем. Она выражает «размерность» семантического пространства, т.е. количество независимых измерений, в которых субъект категоризует данную предметную область, либо степень дифференцированности, характерную для его мировосприятия вообще.
В.Ф. Петренко [1983], видный представитель культурно-исторической школы в психологии, изучал методом семантического дифференциала оценки сказочных персонажей дошкольниками с различным интеллектуальным развитием. Одному ребенку хороший Буратино видится по аналогии умным, послушным и т. д.; другой характеризует его как умного, доброго, но непослушного. Снежная Королева в восприятии первого ребенка представляет собой «склейку» негативных характеристик, второй оценивает ее как злую, жестокую, но красивую и т.д. В первом случае сознание одномерно, а с интеллектуальным развитием увеличивается число независимых координат когнитивного образа.
При специальном изучении данного феномена обнаруживается, что, с одной стороны, когнитивная сложность – величина переменная; она положительно зависит от знакомства с данной предметной областью и отрицательно – от силы переживаемого эмоционального состояния (см. раздел 2.7). С другой стороны, она является относительно устойчивой характеристикой индивида и группы (культуры или субкультуры). Замечено, например, что субъект, обладающий высокой когнитивной сложностью, столкнувшись с диссонантной информацией по поводу периферийной для него предметной области, склонен к разрушению стереотипа и созданию объемного образа, тогда как у когнитивно простого субъекта в аналогичной ситуации стереотип не разрушается, а только меняет модальность на противоположную: безусловно позитивное становится негативным и наоборот [Назаретян А.П., 1986-б], [Петренко В.Ф., 1988].
Когнитивно сложные люди легче понимают чужие мотивы, они более терпимы и вместе с тем более независимы в суждениях, легче переносят ситуации когнитивного диссонанса [Biery J., 1955], [Schrauger S, Alltrocchi J., 1964], [Marcus S., Catina A., 1976], [White C.M., 1977], [Кондратьева А.С., 1979], [Шмелев А.Г., 1983]. Метод построения семантических пространств используется и для изучения политико-психологической динамики. Например, в лонгитюдном исследовании В.Ф. Петренко и О.В. Митиной [1997] показано, как увеличивалась размерность политического сознания россиян с конца 80-х до середины 90-х годов.
Экспериментальная психосемантика пока не применялась в эволюционном ракурсе. Для сравнительного исследования культурно-исторических эпох потребуются дополнительные процедуры: более операциональное определение предмета и коррек-ция методик, позволяющих сопоставлять языки, текстовые массивы, сохранившиеся от прежних эпох, и интервью с живыми носителями различных культур. Такая работа представляется довольно трудомкой, но она могла бы дать количественную картину исторического возрастания когнитивной сложности.
При этом выяснится, что в отдельных предметных областях образы становились менее диверсифицированными, но за счет механизмов свертывания, вторичного упрощения и иерархических компенсаций (см. раздел 3.3) совокупные показатели сложности индивидуальных картин мира, вероятно, отразят эволюционную тенденцию.
Такое предположение наглядно иллюстрирует сопоставительно-лингвистический анализ. Языки первобытных народов очень богаты наименованиями конкретных предметов и состояний, но относительно бедны обобщающими понятиями. Лексически различаются падающий снег, свежевыпавший снег, талый снег и т.д., но отсутствует слово «снег»; различаются летящая, сидящая, поющая птица, но нет слова «птица»<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>. Грамматически языки Новой Гвинеи выглядят сложнее английского или китайского за счет того, что в них гораздо слабее выражена иерархическая структура выразительных средств [Diamond J., 1997].
Еще одним косвенным подтверждением сказанного могут служить выводы американских антропологов, изучавших информационную сложность культур: показано, что она сильно коррелирует с логарифмом числа обитателей крупнейшего из поселений и, следовательно, растет пропорционально численности социума [Chick G., 1997]. Правда, эти результаты прямо не касаются когнитивной сложности индивидуальных носителей той или иной культуры. Более существенный довод в пользу тезиса об историческом усложнении когнитивных структур дает анализ механизма творческих решений (см. раздел 3.2), результаты которого показывают, что рост инструментального потенциала так же сопряжен с увеличивающейся емкостью информационной модели, как и усложнение социальной организации.
Но здесь наступает очередь самой решительной антиэволюционной посылки: с развитием инструментального интеллекта, рационального мышления и абстрагирования люди разрушали изначальную гармонию отношений с природой и друг с другом, становились бездушнее и агрессивнее. Исследуя далее пятый и последний из выделенных векторов исторического развития, посмотрим, насколько справедливы подобные суждения.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Л.С. Выготский [1960], подходя к формулировке этого закона, ссылался на Х. Вернера, который проводил явную параллель между онтогенезом и историей культуры.
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Из-за отсутствия обобщающих слов и абстрактных обозначений «первобытный человек, пользующийся изобразительным языком, мог мысленно оперировать лишь наглядными единичными образами отдельных предметов, но не мог оперировать ни общими понятиями, ни свойствами в отрыве от предметов, в которых это свойство обнаружено, что, безусловно, ограничивало его мыслительные возможности» [Оганесян С.Г., 1976, с. 69].
2.5. Пятый вектор эволюции: гипотеза техно-гуманитарного баланса
Первая функция, которую выполняла... мораль в истории человечества, состояла в том, чтобы восстановить утраченное равновесие между вооруженностью и врожденным запретом убийства.
История – это прогресс нравственных задач. Не свершений, нет, – но задач, которые ставит перед отдельным человеком коллективное могущество человечества, задач все более и более трудных, почти невыполнимых, но которые с грехом пополам все же выполняются (иначе все бы давно развалилось).
Знание есть добродетель.
Работы выдающегося швейцарца Ж. Пиаже и его последователей показали, что имеется «связь между когнитивным и моральным “рядами” развития, причем ведущая роль в сопряженном движении принадлежит когнитивному “ряду”» [Воловикова М.И., Ребеко Т.А., 1990, с. 83]. Независимые кросс-культурные исследования также демонстрируют уменьшающуюся частоту силовых конфликтов по мере взросления детей как в современных, так и в первобытных обществах [Chick G., 1998], [Monroe R.L. et al., 2000].
Вывод о зависимости качества моральной регуляции от интеллекта не вызывал особых возражений до тех пор, пока дело касалось индивидуального роста. Но когда психолог Л. Колберг [Kohlberg L., 1981] попытался примерить концепцию морального развития к истории, даже убежденные сторонники социального эволюционизма стали упрекать автора в бездоказательности [Sanderson S., 1994].
Разбираясь в том, насколько возможны достоверные доказательства корреляции (или причинной зависимости) между развитием интеллекта и качеством человеческих отношений, самое время вернуться к расчетам и парадоксам, рассказом о которых начался вводный очерк этой книги. Напомню, в долгосрочной исторической тенденции, с ростом убойной мощи орудий и плотности проживания людей, процент жертв социального насилия от общей численности населения не только не возрастал, но и сокращался. В итоге, при современном оружии, высоком уровне концентрации и массе социальных противоречий, люди (в расчете на единицу популяции) убивают себе подобных реже, чем животные в естественных условиях.
Как отмечалось, указанные обстоятельства контрастируют с модным мифом о человеческой кровожадности и заставляют предположить наличие стабильно действующего, но исторически переменного фактора культуры, который компенсирует рост инструментальных возможностей. Что же это за фактор и как он действует? Почему люди, давно имея возможность перебить друг друга и разрушить среду своего обитания, до сих пор этого не сделали, и цивилизация на Земле, пройдя через множество критических фаз, все еще жива?
И еще один, более традиционный вопрос, которые часто задают себе философы [Danielson P., 1998]: отчего нормы морали и справедливости не были уничтожены естественным отбором?
Раскрою маленький секрет: логика нашего изложения в некотором отношении обратна той, по которой развивалось исследование. На самом деле расчеты жертв социального насилия проводятся для верификации следствий гипотезы, построенной на иных эмпирических основаниях.
Исходными, действительно, были вопросы о причинах наступающего кризиса и шансах на дальнейшее сохранение цивилизации. Но, исследуя прецеденты и механизмы обострения антропогенных кризисов в прошлом, я все более удивлялся тому, что общество на протяжении десятков тысяч (а если учесть предысторию, то сотен тысяч) лет демонстрирует столь высокую жизнеспособность, умудряясь противостоять как внешним (природным), так и внутренним колебаниям. Я убеждался, что факт продолжающегося существования цивилизации вовсе не так тривиален, как кажется в силу его очевидности, и не допускает тривиальных объяснений.
Наконец, обобщение многообразного материала культурной антропологии, истории и исторической психологии, так или иначе касающегося антропогенных кризисов и культурных революций, сложилось в цельную гипотезу. А именно, на всех стадиях социальной жизнедеятельности соблюдается закономерная зависимость между тремя переменными – технологическим потенциалом, качеством выработанных культурой средств регуляции поведения и устойчивостью социума. В самом общем виде зависимость, обозначенная как закон техно-гуманитарного баланса, формулируется следующим образом: чем выше мощь производственных и боевых технологий, тем более совершенные средства культурной регуляции необходимы для сохранения общества.
Дифференциация двух взаимодополнительных ипостасей культуры – материально-технологической и гуманитарно-регулятивной – восходит, по меньшей мере, к И. Канту [1980]. Различая культуру простых умений и культуру дисциплины, он отметил, что первая способна проложить дорогу злу, если вторая не составит ей надежного противовеса. Эти два параметра называют также инструментальной и гуманитарной культурой, говорят о технологическом и нравственном потенциалах общества, об информационно-энергетической асимметрии интеллекта и т.д. Нам здесь важно, не утопая в терминах, уяснить существо дела.
Обстоятельства жизни грациальных австралопитеков сложились так, что только развитие инструментального интеллекта давало им шанс на сохранение вида [История…, 1983]. Но, «когда изобретение искусственного оружия открыло новые возможности убийства, прежнее равновесие между сравнительно слабыми запретами агрессии и такими же слабыми возможностями убийства оказалось в корне нарушено» [Лоренц К., 1994, с.238].
Иначе говоря, этологический баланс, обеспечивающий относительную безопасность вида, остался в прошлом. Эффективность искусственных средств нападения быстро превзошла эффективность телесных средств защиты и инстинктивных механизмов торможения. Чрезвычайно развившийся интеллект, освобождаясь от природных ограничений, таил в себе новую опасность, но вместе с тем и резервы для совершенствования антиэнтропийных механизмов. Гоминидам удалось выжить, выработав искусственные (надынстинктивные) инструменты коллективной регуляции. Последствием первого в человеческой предыстории «экзистенциального кризиса» стало образование исходных форм протокультуры (см. разделы 2.6, 2.7).
Противоестественная легкость взаимных убийств образовала стержневую проблему человеческой истории и предыстории, которая (проблема) определяла формы социальной самоорганизации, духовной культуры и психологии на протяжении полутора миллионов лет. Существование гоминид (в т.ч. неоантропов), лишенное природных гарантий, в значительной мере обеспечивалось адекватностью культурных регуляторов технологическому потенциалу. Закон техно-гуманитарного баланса контролировал процессы исторического отбора, выбраковывая социальные организмы, не сумевшие своевременно адаптироваться к собственной силе. В разделе 2.6 будет показано, что он помогает причинно объяснить не только факты внезапного надлома и распада процветающих обществ, но и столь же загадочные подчас факты прорыва человечества в новые культурно-исторические эпохи.
Хотя закон сформулирован на основании разнородных эмпирических данных, он рассматривается пока как гипотетический. Верификация следствий гипотезы не ограничена сравнительным расчетом насильственных жертв. Еще одно следствие состоит в том, что плотность населения, которую способен выдержать данный социум, пропорциональна гуманитарной зрелости культуры и свидетельствует о количестве успешно преодоленных в прошлом антропогенных кризисов (см. далее).
Проверка, в общем, подтверждает и это предположение, однако в процессе работы было обнаружено неожиданное привходящее обстоятельство, которое относится к сфере не столько культуры, сколько популяционной генетики.
Выяснилось, что взрывообразное уплотнение населения после успешно преодоленных кризисов каждый раз обостряло естественный отбор. С концентрацией человеческой массы активизировались болезнетворные микроорганизмы и регулярно вспыхивали эпидемии, после которых вымирали индивиды и семьи, не обладавшие врожденным иммунитетом к определенным болезням. Таким образом, последовательно изменялся генофонд, который у граждан политически более сложных обществ отличается от генофонда их исторических предшественников и современников, живущих в примитивных обществах [Боринская С.А., 2004].
Сказанное имеет отношение к нашей теме постольку, поскольку ограничивает «чистоту эксперимента». Рост плотности населения и организационной сложности оказался связанным не только с совершенствованием механизмов сдерживания социальной агрессии – что следует из гипотезы техно-гуманитарного баланса, – но также с усиливающейся сопротивляемостью организма биологической агрессии. (По крайней мере, так происходило до ХХ века, на протяжении которого интенсивное и экстенсивное развитие антиинфекционных мер запустило обратный процесс: снижение естественной сопротивляемости человеческого организма от поколения к поколению).
Кроме того, разрабатывается аппарат, который, как мы ожидаем, позволит количественно оценивать устойчивость общества в зависимости от технологического потенциала и качества культурной регуляции.
Для построения исходных, сугубо ориентировочных формул мы различаем внутреннюю и внешнюю устойчивость. Первая (Internal Sustainability, Si) выражает способность социальной системы избегать эндогенных катастроф и исчисляется процентом их жертв от количества населения. Вторая (External Sustainability, Se) – способность противостоять колебаниям природной и геополитической среды.
Если качество регуляторных механизмов культуры обозначить символом R, а технологический потенциал символом T, то гипотезу техно-гуманитарного баланса можно представить простым отношением:
Si = f1 (R) / f2 (T) /I/
Само собой разумеется, что T > 0, поскольку при нулевой технологии мы имеем дело уже не с социумом, а со «стадом», где действуют иные – биологические и зоопсихологические законы. При низком уровне технологий предотвращение антропогенных кризисов обеспечивается примитивными средствами регуляции, что характерно для первобытных племен. Очень устойчивым, вплоть до застойности, может оказаться общество, у которого качество регуляторных механизмов значительно превосходит технологическую мощь. Хрестоматийный пример такого общества – конфуцианский Китай. Наконец, рост величины в знаменателе повышает вероятность антропогенных кризисов, если не компенсируется ростом показателя в числителе.
Уравнение /I/ представляет собой пока не более чем наглядную схему. Чтобы оно превратилось в математическую формулу, позволяющую количественно оценивать устойчивость и предсказывать вероятность антропогенных катастроф, необходимо раскрыть структуры каждого из компонентов, методики и единицы для измерения и сопоставления величин. Так, величина R складывается, по меньшей мере, из трех компонентов: организационной сложности (внутреннего разнообразия) общества, информационной сложности культуры и когнитивной сложности ее среднего носителя (см. раздел 2.4).<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>
Последняя из названных составляющих наиболее динамична, и, как будет показано в разделе 2.7, именно ситуативное снижение когнитивной сложности под влиянием эмоций способно служить решающим фактором кризисогенного поведения. Добавлю, что внешняя устойчивость, в отличие от внутренней, является положительной функцией технологического потенциала:
Se = g (T…) /II/
Таким образом, растущий технологический потенциал делает социальную систему менее зависимой от состояний и колебаний внешней среды, но вместе с тем более чувствительной к состояниям массового и индивидуального сознания.
Фактические иллюстрации (а по существу, эмпирические основания) гипотезы техно-гуманитарного баланса частично приведены в следующих двух разделах. По всей вероятности, содержание гипотезы будет уточняться в дальнейших исследованиях и дискуссиях. Но совокупность фактов, лежащих в ее основе и уже полученных в процессе верификации, дают возможность выделить пятый вектор эволюции – совершенствование культурно-психологических механизмов сдерживания агрессии. Без этого все прочие векторы не могли бы образоваться, и сохранение жизнеспособности человечества при возрастающих численности, концентрации и технологическом потенциале было бы немыслимо: люди вели бы себя, в общем, так же «биологически рационально», как ведут себя животные и растения, либо давно пали бы жертвой «рациональности» природы.
Из биологии известны сценарии событий, следующих за ростом численности организмов и превышением ими приемлемой нагрузки на среду. «Так, дрожжевой грибок в тесте после вспышки активности отравляет среду жизни собственными выделениями и в следующей фазе переходит в… анабиотическое состояние… В более трагическом варианте группа клеток, выскользнувшая из-под пресса иммунной системы организма, развивается в раковую опухоль, губит хозяина и погибает с ним сама. Наконец, если сообществу мышей представляется возможность размножаться в ограниченном пространстве садка, то вступают в силу механизмы самоотторжения, вследствие чего плодовитость их снижается и кривая численности стабилизируется на максимально допустимом уровне» [Арманд А.Д. и др., 1999, с.185].
«Благодаря саморегуляции в лесном сообществе снимается проблема перенаселения. Хотя возможность перенаселения экосистемы заложена в потенциале плодовитости организмов, которая у многих видов исчисляется огромными величинами. Еще Ч. Дарвин подсчитал, что от пары слонов через 750 лет может получиться 19 млн. особей. Однако такого не происходит благодаря наличию саморегуляции численности: как только скорость размножения особей того или иного вида переходит критический уровень, резко повышается их смертность» [Минин А.Л., Семенюк Н.В., 1991, с.18].
Нормальная психологическая реакция животной популяции на переполнение экологической ниши – ослабление популяциоцентрического, родительского инстинктов и инстинкта самосохранения, соответственно, усиление внутривидовой агрессии и автоагрессии. Возникает так называемый феномен леммингов: сухопутные животные массами гибнут, бросаясь в воду, морские (киты, дельфины) выбрасываются на берег. В сочетании с голодом, снижением плодовитости и активизацией естественных врагов – хищников, болезнетворных организмов – эти факторы быстро сокращают популяцию.
Устойчивость биоценоза обеспечивается кольцами отрицательной обратной связи, колебательными контурами, которые принципиально описываются простой математической моделью «волки – зайцы». С увеличением численности волков на территории сокращается количество зайцев, влекущее за собой вымирание волков, лишившихся кормовой базы (экологический кризис), что, в свою очередь, обусловливает рост заячьего, а затем и волчьего поголовья. Умножение таких колец увеличивает совокупную устойчивость экосистемы. Поэтому в редких случаях кризис может разрешиться своевременным появлением нового вида и дополнительного звена в трофической цепи (рост внутреннего разнообразия).
Например, растения, предоставленные сами себе, постепенно захватывают весь пригодный для жизнедеятельности ареал, и с исчерпнием ресурсов экстенсивного роста конкуренция за пространство, за доступ к источнику света и за минеральные вещества почвы достигает предельного ожесточения. Сдерживающим фактором может стать появление в среде травоядных организмов. Но последние, оказавшись в благоприятной среде и быстро размножаясь, наращивают нагрузку на растительный мир, что рано или поздно опять приведет к экологическому кризису и, возможно, к установлению нового контура обратной связи (больше травоядных – меньше растений – меньше травоядных – больше растений). Далее нагрузка травоядных на растительную среду может регулироваться активностью хищников, у тех появляются еще более сильные враги и т.д.
Это до крайности упрощенная схема, которая, однако, в принципе отражает логику «прогрессивного» преодоления кризисов в природе: наращивание этажей агрессии, при котором разрушительная активность одних видов регулируется разрушительной активностью по отношению к ним со стороны других видов. Таким образом устанавливалась и самовоспроизводилась «природы вековечная давильня» (Н.А. Заболоцкий).
Развивающаяся культура освободила гоминид от целого ряда биологических и психологических зависимостей и вывела из-под пресса «вековечной давильни». Казалось бы, далее события должны были развиваться по сценарию раковой опухоли: гибель биоценозов вместе с поселившимися в них неподконтрольными «клетками». Часто так и происходило. Но в целом общество продолжало существовать, все глубже вторгаясь в естественный ход событий и подчиняя своим интересам природные циклы. Культура в своей материально-технологической ипостаси обеспечивала растущее население энергетическими ресурсами (пища, тепло и т.д.) и вместе с тем ограничивала возможности природы противопоставить непокорному виду еще более эффективного агрессора. В своей гуманитарно-регулятивной ипостаси она поддерживала внутренний контроль и социально безопасные (в конечном счете – полезные) формы сублимации агрессивности, растущей вследствие уплотнения и обусловленных этим психических напряжений. Гипотеза техно-гуманитарного баланса призвана объяснить сложно опосредованный характер отношений между этими параметрами социокультурного бытия, к чему мы далее вернемся.
Рассматривая конкретный характер механизмов ограничения и сублимации агрессии, важно избегать чрезмерных упрощений, которые имеют место при обсуждении этой проблемы. Соблазнительно, например, свести дело к развитию морали, а мораль трактовать в логике социологического утилитаризма («наибольшее счастье для наибольшего числа людей», по И. Бентаму). Такой подход подвергался справедливой критике [Сорокин П.А., 1992], которая служила поводом для развенчания эволюционной концепции вообще. В одной из дискуссий указывалось [Коротаев А.В., 1999] и на неосторожное высказывание автора этих строк, пытавшегося объяснить накопленные факты исторически возраставшей способностью к взаимопониманию и компромиссам.
Это требует очень серьезных уточнений в свете, по меньшей мере, одного масштабного обстоятельства «ближневосточно-европейской» истории: с победой мировых религий «эпоха терпимости полностью уходит в прошлое» [Дьяконов И.М., 1994, с. 70]. Фанатизм и неограниченная жестокость к иноверцам в раннем Средневековье отражает регресс нравственных ценностей в учениях Христа и Магомета по сравнению с великими моралистами Ближнего Востока, Греции, Индии и Китая в апогее Осевого времени. Разрушение храмов («языческих капищ»), избиение камнями статуй, нападения агрессивной толпы на философов – все это не случайно приняло массовый характер в раннехристианскую эпоху [Гаев Г.И., 1986]. Греки называли христиан словом «атеой» (безбожник) не только потому, что те игнорировали Пантеон, но и потому, что происходила реанимация первобытных схем мышления и поведения. «Военный фанатизм христианских и исламских завоеваний, вероятно, не имел прецедентов со времени образования вождеств и особенно государств» [Diamond J., 1999, p. 282]. Соответственно, и обеспеченное новыми религиями феодальное общество «характеризовалось кардинальным отступлением почти от всех элементов развитого римского общества к более архаичным формам» [Парсонс Т., 1997, с.55].
Но, признавая снижение уровня нравственного сознания в христианском и исламском вероучениях, я всегда отмечал [Назаретян А.П., 1994, 1996] и повторю здесь существенный момент. Переход от рациональных к сугубо эмоциональным аргументам, апелляция к примитивным чувствам страха и ожидания награды лишили идею морали исключительной элитарности, сделав ее доступной, хотя и в ущербном виде, массам рабов и варваров, выступивших на историческую сцену, но неспособных представить себе мир без конкретного Хозяина или Отца. Таким образом, спад первой волны Осевого времени способствовал растеканию ее вширь – распространению профанированных достижений гуманитарной мысли и расширению масштаба социальной идентификации: племенное размежевание уступало место Христову «мечу», разделившему людей по конфессиональному признаку. Но гребни волны остались на горизонте, сохраняя ориентир для будущих поколений, которые, через серию малых и больших «ренессансов», вновь восходили к критическому сознанию.
Судя по всему, в ретроспективе человеческих отношений действительно прослеживается возрастающая способность к компромиссам, но, из-за необходимости многочисленных оговорок по этому поводу, целесообразно включить ее в общий контекст.
В действительности, конечно, совершенствование регуляторных механизмов связано и с развитием морального и правового сознания, и со способностью усложняющейся социальной структуры разнообразить каналы «сублимации» агрессии, и с совершенствованием форм внешнего, в том числе полицейского и прочего силового контроля (на чем настаивал А.В. Коротаев [1999]). Но несомненно и то, что государство и его силовые органы всегда действуют в определенном пространстве ценностей, которые и составляют стержень эволюции регуляторных систем (см. [Алаев Л.Б., 1999-б]).
Обсуждая правомерность распространения обнаруженных психологами онтогенетических зависимостей на область социальной истории, мы неизбежно обращаемся к классической философской проблеме «разум – мораль». Сократ, один из первых ее исследователей, поставил знак тождества между знанием и добродетелью. Мудрец, а точнее, любитель мудрости, «философ» (ибо истинная мудрость есть достояние небес и смертным недоступна), способный предвосхищать отдаленные последствия, воздерживается от дурных поступков, которые, давая сиюминутную выгоду, в перспективе обернутся бóльшим злом.
Философу не нужно каждый раз об этом задумываться и просчитывать все возможные события. Не нужны ему и плебейские сказки о божествах, произвольно вмешивающихся в ход событий, наказывающих и награждающих. Опыт приобщения к божественной мудрости представлен в сознании своеобразным агентом – демоном («даймоном»), который в зародыше отбраковывает дурные замыслы как заведомо вредоносные, хотя на первый взгляд (глупцу) они кажутся выгодными. Поэтому философ, заранее зная, «чего не делать», оставляет в пространстве выбора только деяния благие, т. е., в конечном счете, полезные.<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>
Как всякий первооткрыватель, Сократ несколько утрировал обнаруженную зависимость, чем облегчил критику в свой адрес со стороны современников, ближайших и отдаленных потомков. Сегодня психолог мог бы сказать, что великий грек переоценил степень рациональности человеческого выбора, а методолог – что он принял вероятностную (статистическую) закономерность за безусловную (динамическую). Тем не менее, существенная связь между навыком рационального мышления и качеством нравственного самоконтроля была уловлена гениально.
Мы отмечали, что когнитивная сложность повышает устойчивость психики к внешним стимулам и эмоциональным импульсам и уровень волевого контроля над спонтанными побуждениями. Люди с такими психологическими качествами делают более устойчивой социальную систему. Включить когнитивную сложность в структуру числителя формулы /I/ позволяет также то, что способность комплексно и в большем временнóм интервале соотносить причины со следствиями, соответственно, действия с результатами, в конечном счете, сказывается на содержании целеориентаций и на качестве культурных ценностей. Поэтому пятый вектор исторического развития (назовем его ценностным) теснейшим образом сопряжен и с четвертым (интеллектуальным), и с тремя предыдущими: совершенствование механизмов сдерживания агрессии – абсолютно необходимое условие для усложнения организации, последовательного роста технологической мощи, численности и плотности населения.
Раскрывая опосредованную связь между когнитивной сложностью и способностью к ненасильственному поведению, психолог, разумеется, не видит перед собой субъекта, пребывающего в вечном состоянии рефлексии (хотя и такой феномен абулии, т.е. клинического безволия, описан в специальной литературе). Влияние интериоризованного опыта на человеческую деятельность объясняется механизмами послепроизвольного (постпроизвольного; послеволевого) поведения [Божович Л.И., 1981], [Назаретян А.П., 1986-а].
До сих пор это понятие использовалось только при анализе индивидуального развития, и суть его состоит в следующем. Те поведенческие выборы, которые в детстве проходили стадию мотивационного конфликта и волевого усилия и стабильно поощрялись извне, превращаются в устойчивые программы мышления и практической деятельности. Со временем культурно одобряемое поведение «приобретает видимость непроизвольного, даже импульсивного» [Божович Л.И., 1981, с. 27] и субъективно не переживается как конфликт между (грубо говоря) биологическими и социальными потребностями.
Советские психологи отслеживали этот процесс при воспитании «коллективизма» у школьников: если в младшем возрасте действие в ущерб эгоистическому интересу проходило стадию колебаний и требовало волевого усилия, то в подростковом возрасте у тех же детей «коллективистический мотив проявлялся даже в полностью непроизвольном поведении» [Власова Н.Н., 1974, с. 174]. Обыденное поведение социализованного человека является по преимуществу послепроизвольным, принимая иной характер в ситуациях, переживаемых как проблемные.
Легко заметить, что это, по сути дела, перевод философских умозрений Сократа на язык конкретной науки. Содержательно богатые смысловые конструкты, сохраняющие в снятом виде «знание» о возможных последствиях, сразу выбраковывают из паллиативного поля множество сиюминутно выгодных решений. Здесь по-прежнему уместна осторожная аналогия с опытным шахматистом, которому нет нужды перебирать все мыслимые варианты. Его интуиция («дочь информации»), опирающаяся также и на развитое эстетическое чувство, сохраняет в сфере внимания ограниченный набор перспективных ходов и продолжений. Оригинальные творческие решения строятся, как и в других случаях, на «выходе в метасистему» (см. раздел 3.2), но это уже метасистема по отношению к содержательно более богатой умственной модели.
Основной тезис этого и предыдущего разделов состоит в том, что сказанное об индивидуальном развитии с необходимыми уточнениями применимо к развитию историческому. Социальная память, усваиваемая растущей личностью через приобщение к культурным кодам, в снятом виде содержит опыт антропогенных катастроф и закрепляет исторически выработанный комплекс мыслительных и поведенческих программ.
Значит, по мере исторического развития люди все более ориентировались на нормы альтруизма? Вопрос наивный на фоне расхожих рассуждений о потере человека в джунглях городской культуры. Тем не менее, к нему регулярно возвращаются философы, психологи, экономисты и специалисты по теории систем [Heylighen F., Campbell D.T., 1995].
Наши собственные этнографические наблюдения и исторические сопоставления позволяют выделить, по меньшей мере, три параметра, из которых складывается альтруистическая ориентация: интенсивность, объем и стабильность.
Вероятно, интенсивность альтруистической установки в долгосрочной ретроспективе снижается. Еще Юлий Цезарь заметил, что дикари в массе своей храбрее цивилизованных легионеров, поскольку не так ценят индивидуальную жизнь и легче жертвуют ею ради коллектива; носители традиционной культуры охотнее жертвуют личными интересами, дабы угодить сородичу или тому, кто квалифицируется как «свой», проявляя более выраженную агрессивность ко всему «чужому».
Вместе с тем исторически увеличиваются объем альтруистической идентификации – величина и разнородность группы, к представителям которой личность способна проявлять сочувствие, – а также стабильность – показатель гарантированной готовности воздержаться от сиюминутных желаний в интересах общества.
В заключение раздела замечу, что совершенствование механизмов социальной регуляции, выстраивающееся в единый вектор на больших временных дистанциях, при ближайшем рассмотрении представляет собой линию, изломанную в еще большей степени, чем остальные векторы. Изломы во многом связаны с периодическими разбалансировками инструментального и гуманитарного интеллекта, которые, в соответствии с формулой /I/, обусловливают критическую потерю социальной устойчивости.
Анализ таких ситуаций и их последствий (см. раздел 2.6) убеждает: вопреки сетованиям философов и моралистов, человечество училось на опыте истории. У нас еще будет возможность убедиться, что решающие послекризисные изменения в общественном сознании становились по большому счету необратимыми и поразительно похожие «ошибки» совершались уже на новом уровне.
Предваряя следующий раздел и продолжая «педагогическую» аллегорию, добавлю к ней еще один штрих. История – жестокая учительница, обладающая, к тому же, своеобразным вкусом. Она не выносит двоечников, безжалостно выставляя их за дверь, но не жалует и отличников. Последних она отсаживает на задние парты: общества, у которых «мудрость» превышает «силу», впадают в длительную спячку (кто-то заметил, что «счастливые народы не имеют истории»), и выводят их из нее, часто весьма бесцеремонно, ближние или дальние, драматически бодрствующие и потому развивавшиеся соседи. Именно непутевые, но худо-бедно успевающие троечники и служат основным материалом для воспитательной работы Истории…
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Предлагается выделить и еще ряд компонентов [Акопян А.С., 2001].
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Одновременно с Сократом на противоположном краю цивилизационной ойкумены ту же проблему осмысливал Конфуций. Его концепция не столь бескомпромиссно рационалистична, но, в общем, созвучна сократовской. Место греческого даймона в ней занимает чувство жень – гуманности, человеколюбия, совести, – которое присуще благородному мужу, но не простолюдину, и выражается максимой: «Чего не хочешь себе, того не делай другим». Оба учения элитарны и антимифологичны, так как апеллируют к высокоразвитому сознанию и не связывают преимущество благих поступков с потусторонними санкциями. Этим они решительно отличаются как от предшествующих, так и от позднейших религиозно-мифологических аргументов с их лукавым прагматизмом кары и воздаяния.
2.6. Диспропорции в развитии социального интеллекта,
антропогенные кризисы и культурные революции
Все великие… нравственные системы возникли и укрепились в катастрофические для какого-либо общества эпохи.
…За каждым новым
Разоблачением природы
Идут тысячелетья рабства и насилий,
И жизнь нас учит, как слепых щенят,
И тычет носом долго и упорно
В кровавую, расползшуюся жижу;
Покамест ненависть врага к врагу
Не сменится взаимным уваженьем,
В конечном счете, только равным силе,
Когда-то сдвинутой с устоев человеком.
Ступени каждой в области познанья
Ответствует такая же ступень
Самоотказа…
В период вьетнамо-американской войны к первобытному охотничьему племени горных кхмеров попали американские карабины. Освоив новое оружие, туземцы за несколько лет истребили фауну, перестреляли друг друга, а оставшиеся в живых спустились с гор и деградировали [Пегов С.А., Пузаченко Ю.Г., 1994].
Этнографическая литература полна примерами подобного рода, которые, с точки зрения обсуждаемой модели, представляют собой артефакты. Процессы форсированны, сжаты во времени, а причины и следствия легко отследить, поскольку социум перескакивает сразу через несколько исторических фаз, оставляя глубокий разрыв между «технологией» и «психологией». В аутентичной истории таких резких перескоков через фазы обычно не происходит, и диспропорции между уровнями инструментального и гуманитарного интеллекта («силой» и «мудростью») не столь выражены. Поэтому связи причин со следствиями сложны, запутаны и растянуты на века, а в ранней истории и на тысячелетия. Каузальная схема аналогична, но выявить ее можно только при внимательном анализе, обеспеченном соответствующим рабочим инструментарием.
Для этого необходимо, прежде всего, разобраться с красивым греческим словом «кризис» (буквально – поворотный пункт, исход), поскольку оно сделалось в последнее время чересчур популярным и оттого начало терять предметное содержание.
Действительно, в жизни всегда имеют место реальные или надуманные проблемы, частные неудачи и поводы для неудовлетворенности, которые, если сильно захотеть, можно назвать кризисами. Кризис обнаруживают даже в высшем образовании постсоветской России, несмотря на взрывной рост числа вузов и студентов.
Один известный культуролог доказывал, что отношения между обществом и природой, будучи изначально кризисными, остаются таковыми по определению. Подобно тому, как, по версии выдающегося физиолога Г. Селье [1972], сама жизнь представляет собой имманентный стресс, периодически только усиливающийся и относительно ослабевающий.
Сказанное, в общем, справедливо постольку, поскольку устойчивое неравновесие – это такое состояние системы, которое требует непрерывного противодействия уравновешивающему давлению среды. Но рано или поздно в существовании неравновесной системы наступает фаза опасного снижения устойчивости, когда, в силу изменившихся внешних или внутренних условий, наработанные ранее шаблоны жизнедеятельности способны привести к ее разрушению. Такую фазу мы и выделяем при помощи термина кризис.
Разрешением кризиса становится либо катастрофическая фаза – разрушение системы, – либо смена среды обитания, либо выработка качественно новых шаблонов (механизмов) жизнедеятельности.
Анализ массива ключевых эпизодов социальной и биосферной истории позволил выделить три типа кризисов по соотношению внешних и внутренних причин.
Экзогенные кризисы происходят из-за относительно случайных (не зависящих от системы) событий в среде: колебаний солнечной, геологической активности, местных или глобальных изменений климата, космических катаклизмов, появления агрессивных кочевников и т.д. Эндогенные кризисы обусловлены сменой периодов генетической программы или исчерпанием программы в целом. Наконец, смешанные кризисы эндо-экзогенного происхождения вызваны изменениями среды, спровоцированными собственной активностью системы – чаще всего тем, что экстенсивный путь развития зашел в тупик.
Экзогенные кризисы играют немаловажную, хотя, по большей части, косвенную роль в эволюции. Например, в истории биосферы природные катаклизмы приводили к гибели видов животных, достигших особенно крупных размеров за спокойные периоды (согласно правилу Копа), освобождая экологические ниши для новых организмов [Будыко М.И., 1984], [Бердников В.А., 1991]. В социальной истории изменение климатических и прочих условий влекло за собой разрушение и гибель одних обществ (не сумевших из-за чрезмерной специализации перестроить мышление и деятельность сообразно новым обстоятельствам), к расцвету других обществ и обновлению технологий [Гудожник Г.С., Елисеева В.С., 1988].
В целом, однако, кризисы преимущественно внешнего происхождения малопродуктивны: они дают импульс смене структур и функций, которая, как правило, не сопровождается качественными усложнениями.
Роль эндогенных кризисов в эволюции менее ясна. В возрастной психологии давно и продуктивно изучаются кризисы на различных этапах онтогенеза ([Божович Л.И., 1968], [Mussen P. et al., 1979] и др.), но трудно даже представить себе корректную постановку вопроса о влиянии индивидуальных возрастных кризисов (в том числе, генетически запрограммированного старения и смерти) на историю общества. В свое время бытовала модная, но, к сожалению, маловразумительная концепция Л.Н. Гумилева [1993], объяснявшая исторические события всплесками и исчерпанием поступающей из космического пространства энергии этносов (этносы трактовались как закрытые энергетические системы)<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>.
В биологии издавна существует гипотеза, согласно которой предельный срок жизни вида ограничен конечным числом поколений и обратно пропорционален морфологической сложности [Федоренко Н.П., Реймерс Н.Ф., 1981]. Данная гипотеза могла бы объяснить тот факт, что более 99% существовавших на Земле видов вымерли еще до появления человека [Аллен Дж., Нельсон М., 1991]; разумеется, это имело бы прямое отношение к биосферной сукцессии, а значит, и к глобальной эволюции.
Но гипотеза не популярна среди специалистов, и, во всяком случае, классические концепции эволюции отдавали явный приоритет «ударным» гипотезам, объяснявшим смены видового состава биосферы сугубо внешними факторами: изменением конфигурации материков, горообразованием, климатическими изменениями, переменами химизма среды, падениями метеоритов и т.д. [Давиташвили Л.Ш., 1969].
Наибольший интерес для эволюционной модели представляют кризисы эндо-экзогенного типа, которые вообще игнорировались до появления теории систем и синергетики [Буровский А.В., 2000]. Будучи спровоцированы активностью неравновесной системы, они углубляются при внешне самых благоприятных обстоятельствах и, хотя при обострении сопровождаются столь же катастрофическими событиями, как и экзогенные кризисы, и чаще всего остаются бесплодными, тем не менее, способны продуцировать качественные структурные и функциональные изменения.
Синергетический аспект кризисов такого типа мы рассмотрим в разделе 2.8. Здесь же добавим, что, поскольку они обусловлены внутренней логикой развития и чреваты переходами к дальнейшему качественному развитию, их можно также назвать эволюционными. К числу эволюционных (эндо-экзогенных) относятся, конечно, и все антропогенные кризисы.
В этом и в предыдущем разделах приводились простейшие примеры непродуктивных эволюционных кризисов: дрожжевой грибок в тесте, раковые клетки и даже первобытное племя с современным оружием – недостаточно сложные системы, чтобы из тупика экстенсивного развития выйти на стабилизацию или, тем более, на интенсивный путь. Модельной иллюстрацией может служить лабораторный эксперимент в чашке Петри. Несколько бактерий, помещенных в сосуд с питательным бульоном, безудержно размножаются, а затем популяция задыхается в собственных экскрементах. Это наглядный образ поведения живого вещества. Пока «инструментальные» возможности превосходят сопротивление среды, популяция захватывает доступное жизненное пространство, подавляя в меру сил всякое противодействие и внешнее разнообразие и стремясь уподобить среду себе [Сухомлинова В.В., 1994].
В естественных условиях обостряющиеся экологические кризисы разрешаются при помощи отработанных за миллиарды лет механизмов динамического уравновешивания. Это, в конечном счете, вопреки стремлению каждого из агентов, повышает совокупное разнообразие биоценоза, устойчивость которого сочетается с весьма изменчивыми условиями жизни каждой популяции (колебательные контуры в системе «хищник – жертва» и т.д.).
Культура, в ее материальной и регулятивной ипостасях, изначально ориентирована на освобождение от спонтанных колебаний среды. Человеческие сообщества, в отличие от животных, не ведут себя так прямолинейно, как колония бактерий в чашке Петри, до тех пор, пока роль сопротивляющейся среды выполняют культурные регуляторы.<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]> Но нарушение баланса между возросшими технологическими возможностями и прежними механизмами регуляции способно в корне изменить обстановку. По формуле /I/, оно снижает внутреннюю устойчивость общества, но надвигающаяся угроза замечается не сразу.
Наоборот, превосходство инструментального интеллекта над гуманитарным влечет за собой всплеск экологической и (или) геополитической агрессии. Недостаточность культурных сдержек делает поведение социума по существу подобным поведению биологической популяции, причем к естественным импульсам экспансии добавляется сугубо человеческий фактор – возрастание потребностей по мере их удовлетворения.
Собственно психологический аспект этого процесса подробнее рассмотрен в разделе 2.7. Здесь же отмечу, что рано или поздно экстенсивный рост наталкивается на реальную ограниченность ресурсов. Те ресурсы, которые при умеренной эксплуатации естественным образом возобновимы, с усилением эксплуатации требуют для возобновления искусственных затрат: обозначаются признаки антропогенного кризиса. Далее, если необходимые затраты своевременно не предприняты, с исчерпанием ресурсов часто наступает катастрофическая фаза – общество гибнет под обломками собственного декомпенсированного могущества.
Как показывает специальный анализ, большинство племен, государств и цивилизаций в близком и отдаленном прошлом погибли не столько из-за внешних причин, сколько оттого, что сами подорвали природные и организационные основы своего существования. Вторжения же извне, эпидемии, экологические катаклизмы или внутренние беспорядки при этом довершали саморазрушительную активность социального организма, подобно вирусам и раковым клеткам в ослабленном биологическом организме.
В ряде специальных историко-географических книг [Григорьев А.А., 1991], [Global... 2002] собраны данные о печальной судьбе многих обществ, не сумевших предвидеть долгосрочные последствия хозяйственной деятельности. При всех конкретных вариациях события развивались по простой схеме: нарастающее вторжение в биогеоценоз → разрушение ландшафта → социальная катастрофа.
Исследователи также отмечают, что разрушение империй часто «наступает в момент расцвета» [Клягин Н.В., 1987], если их экстенсивный рост обгоняет рост внутреннего разнообразия. А.В. Коротаев [1997], со ссылками на американских авторов, иллюстрировал сходную мысль фактами из истории Османской империи и Империи ацтеков. А. Тойнби привел множество примеров, демонстрирующих обратную зависимость между «военным и социальным прогрессом», и недоумевал по поводу того, что сказанное относится также и к производственным орудиям. «Если проследить развитие сельскохозяйственной техники на общем фоне эллинистической истории, то мы обнаружим, что и здесь рост технических достижений сопровождался упадком цивилизации» [Тойнби А., 1991, с. 231]. В целом же за усилением власти над природой чаще всего следовали «надлом и распад» (с. 335).
В последние годы международный опыт кризисных ситуаций скрупулезно исследуется учеными, принадлежащими к школе социоестественной истории. Если лидер школы Э.С. Кульпин [1996] делает основной акцент на «вызовах» природы и «ответах» общества, то у его последователей интерес переключился на развитие событий по схеме: «вызов» человека → «ответ» природы → «ответ» человека [Люри Д.И., 1997], [Пантин В.И., 2001].
Открытые историками факты надлома социальных систем вследствие развития технологий настолько обильны, что часто служат аргументом для отрицания единой общечеловеческой истории, а также для тотального технологического пессимизма.
Но гипотеза техно-гуманитарного баланса вовлекает в сферу внимания не только факты саморазрушения социальных систем. Случаев конструктивного разрешения антропогенных кризисов в истории значительно меньше, зато именно они были вехами в становлении и развитии цивилизации. В ряде случаев, когда кризис охватывал обширный культурно насыщенный регион с высоким уровнем внутреннего разнообразия, его обитателям удавалось найти кардинальный выход из тупика. Каждый раз это обеспечивалось комплексом необратимых социальных и психологических изменений, которые и выстраивались в последовательные эволюционные векторы.
Таких прорывов в истории и предыстории человечества удалось выявить и описать не менее шести. Возможно, в действительности их было больше, но ненамного. Например, Э. Тоффлер [Toffler Al., 1980] выделяет три комплексных исторических революции, Ф. Спир [Spier F., 1996] – четыре; К. Ясперс [1991] усмотрел в прошлом только одну настоящую революцию, но такая «зашоренность» позволила ему впервые подробно описать переворот Осевого времени.
Стоит также отметить, что до сих пор ученые, работающие над данной проблематикой, либо ограничивались описанием революционных перемен, не касаясь их причин и предпосылок, либо оставляли этот вопрос будущим исследователям. Так, Ясперс сформулировал «загадку одновременности»: каким образом столь грандиозные и однотипные культурные трансформации, как переход к Осевому времени, могли произойти за исторически краткое время на огромном географическом пространстве от Иудеи и Греции до Китая?
Предложенная гипотеза позволяет перейти от описания событий к причинному объяснению эпохальных переломов, обратив внимание на то, что каждому из них предшествовал масштабный антропогенный кризис. Тем самым концептуальная интрига ненасилия становится еще немного понятнее. Люди пока не истребили друг друга и не разрушили природу благодаря тому, что, проходя через горнило драматических кризисов, они в конечном счете адаптировали свое сознание к растущим технологическим возможностям.
Здесь уместно вернуться к утверждению известного историка культуры Г.С. Померанца [1991] и к фрагменту из поэмы М.А. Волошина «Путями Каина» [1989], приведенным в эпиграфах к предыдущему и к настоящему разделам. Если бы человечество не выполняло «с грехом пополам» более и более трудные задачи, которые ставит перед ним растущее могущество, то «все бы давно развалилось»; причем каждый раз жизнь жестоко учила людей, «как слепых щенят», мыслить, действовать и относиться друг к другу в соответствии с новообретенной силой…
Пунктирно обозначим переломные эпизоды общечеловеческой истории, когда глобальные (по своему эволюционному значению) антропогенные кризисы завершались прорывом в новые культурные эпохи. Названия всех революций приведены в кавычках, поскольку некоторые из терминов пока не устоялись, хотя все они встречаются в специальной литературе. Подробнее эти эпизоды описаны в работах [Назаретян А.П., 1994, 1996, 2002], [Nazaretyan A.P., 2003], снабженных подробным ссылочным аппаратом, а также в разделе 2.7.
1. «Палеолитическая революция» (0,7 – 1,2 млн. лет назад) – появление стандартизированных орудий, начало систематического использования огня и, возможно, переход большинства гоминид от преимущественно собирательного к охотничьему образу жизни. Первичное формирование в нижнем палеолите надынстинктивных протокультурных регуляторов, ограничивших агрессию внутри стада за счет переноса ее на «чужаков».
Имеются основания полагать, что решающим фактором стало развившееся у некоторых представителей Homo habilis воображение и обусловленные этим невротические страхи. Боязнь мертвецов, которым приписывалась способность мстить обидчику, не только сдерживала агрессию, но и стимулировала противоестественную заботу о беспомощных сородичах.
Искусственное ограничение агрессии служило условием выживания ранних гоминид, столкнувшихся с экзистенциальным кризисом антропогенеза: как отмечалось в разделе 2.5, убойная сила оружия (галечные отщепы, кости, палки) несоразмерна прочности черепа и, главное, силе инстинктивного торможения. Выжили те немногие стада, в которых сформировались дополнительные, сверхприродные факторы регуляции отношений. В них сохранилось и продолжало развиваться семейство гоминид (см. раздел 3.1).
2. «Верхнепалеолитическая революция», или «культурная революция кроманьонцев» (30-35 тыс. лет назад), – переход от среднего к верхнему палеолиту с окончательным вытеснением неандертальцев. Многократно возросла продуктивность использования каменного сырья, резко увеличилась доля орудий из кости и рога (что дало людям относительную независимость от природных источников кремня); заметно усовершенствовались знаковые системы коммуникации, включая членораздельную речь, появились двухмерные изображения (наскальные рисунки)…
Почему палеоантропы, создавшие развитую культуру Мустье и десятки тысяч лет доминировавшие над своими современниками неоантропного типа (протокроманьонцами), оказались теперь не способны им эффективно противостоять? Приходится предположить, что культура Мустье в тот момент переживала тяжелый кризис, хотя содержание его не совсем ясно.
Известны две гипотезы, касающиеся данного вопроса, и обе хорошо согласуются с гипотезой техно-гуманитарного баланса.
Одна построена на том факте, что значительная вариативность материальной культуры неандертальцев сочетается с отсутствием следов «духовной индустрии». Свобода выбора физических действий при недостатке духовных регуляторов (неразвитость анимистического мышления характерного для культур верхнего палеолита) порождала невротический синдром, который проявлялся в асоциальном поведении со «всплесками неуправляемой агрессивной энергии» [Лобок А.М., 1997, с.433]. Еще одна гипотеза [Реймерс Н.Ф., 1990] связывает кризис позднего Мустье с экологией: неандертальцы додумались выжигать растительность, увеличивая тем самым продуктивность ландшафтов, но это привело к губительному для них сокращению биоразнообразия.
3. «Неолитическая революция» (X – VIII тыс. до н.э.) – переход от высокозатратного присваивающего (охота, собирательство) к производящему хозяйству (земледелие, скотоводство), сопровождавшийся сменой нормативного геноцида и людоедства зачаточными формами коллективной эксплуатации. Образование вождеств (chiefdom), объединивших сельскохозяйственные и «воинственные» племена в многотысячные сообщества, где исключалась исконная враждебность первобытного человека к любому незнакомцу.
Глубокая комплексная перестройка стала ответом на кризис верхнего палеолита, предельно обострившийся из-за небывалого развития охотничьих технологий, которое привело к истреблению популяций и целых видов животных и ужесточению межплеменной конкуренции. В процессе верхнепалеолитического кризиса предшествовавший ему демографический рост сменился резким сокращением населения, и лишь с освоением сельскохозяйственных приемов население вновь стало быстро расти.
4. «Городская революция» (V – III тыс. до н.э.) – образование крупных человеческих агломераций, строительство ирригационных каналов, появление письменности и первых правовых документов, регламентировавших сосуществование при высокой концентрации и согласованной деятельности сообществ, объединявших сотни тысяч человек.
Последовала за распространением бронзовых орудий, очередным демографическим взрывом и обострением конкуренции за плодородные земли и животноводческие угодья [Illustrated... 1995].
5.«Революция Осевого времени» (середина I тыс. до н.э.): в передовых, но еще слабо связанных между собой обществах за очень короткий промежуток времени появились мыслители, политики и полководцы нового типа – Заратуштра, иудейские пророки, Сократ, Будда, Конфуций, Кир, Ашока, Сунь-цзы и др., – преобразовавшие до неузнаваемости облик человеческой культуры. В ту эпоху авторитарное мифологическое мышление впервые стало вытесняться мышлением критическим, оформились общие представления о добре и зле, о личности как суверенном носителе морального выбора, сформировалась высшая инстанция индивидуального самоконтроля – совесть как альтернатива безраздельно доминировавшей прежде богобоязни. Изменились цели и методы ведения войны: количество жертв перестало служить мерилом боевого мастерства и предметом похвальбы, примитивное насилие и террор частично уступали место приемам агентурной разведки и «политической демагогии»…
Осевому времени предшествовало вытеснение дорогостоящего, тяжелого (подвластного лишь физически очень сильному мужчине) и хрупкого бронзового оружия стальным, более дешевым, легким и прочным, что позволило заменить профессиональные армии своего рода народными ополчениями. В результате вóйны сделались чрезвычайно кровопролитными, а это при сохранении прежних ценностей и норм грозило крахом наиболее развитых обществ. Таким образом, духовная революция Осевого времени стала ответом культуры на опасный разрыв между новообретенной технологической мощью и качеством выработанных предыдущим историческим опытом механизмов сдерживания.
(Указанные стадии, хотя и с хронологическим отставанием, успели пройти также и изолированно развивавшиеся культуры Америки. Имеются свидетельства того, что появление европейских завоевателей застало передовые общества обоих американских континентов в состоянии глубокого кризиса и в преддверии духовной революции аналогичной Осевому времени [Семенов С.И., 1995]. Аборигены же другого изолированно развивавшегося континента – Австралии – сохранили образ жизни, культуру и психологию палеолита, не успев пережить верхнепалеолитический кризис, неолитическую революцию и т.д.)
6. «Промышленная революция» – внедрение «щадящих» технологий механизированного производства с более высокой удельной продуктивностью. Сопровождалась и предварялась развитием и распространением идей гуманизма, равенства, демократии, международного и индивидуального права, становлением ценностного отношения к феноменам войны и мира.
Промышленной революции предшествовал затяжной кризис сельскохозяйственной культуры в Западной и Восточной Европе (XII – XVIII века) с бесконтрольным ростом, разрушением экосистем, массовыми смертоносными эпидемиями. Развитие сельскохозяйственных технологий обернулось очередным эволюционным тупиком, как задолго до того – развитие охотничьих технологий.
В свою очередь, становление промышленного производства, повысив энергетическую мощь человеческого усилия, дало новый импульс демографическому росту, экологическим и геополитическим амбициям. Как и прежде, разрешение одного кризиса стало началом дороги к следующему…
7. «Информационная революция»? Уже в середине ХХ века пришло ощущение того, что планетарная цивилизация приближается к очередному кризису, и обстоятельства его могут быть принципиально описаны схемой техно-гуманитарного дисбаланса. За сто лет энергетическая мощь оружия возросла в миллион раз (!). Интеллект достиг такого операционального могущества, что выработанные в предыдущем историческом опыте средства сдерживания перестали отвечать новым требованиям; носитель разума опять сделался смертельно опасным для самого себя…
Итак, человеческое сознание исторически последовательно («прогрессивно») эволюционировало, восстанавливая нарушавшийся культурный баланс. Тем любопытнее обстоятельство, которое обнаружено при изучении деятельности, предшествующей обострению кризисов. А именно, предкризисные фазы экстенсивного роста сопровождаются однотипными психическими состояниями, процессами и механизмами, которые во многом инвариантны по отношению к культурно-историческим особенностям населения.
Соответственно, как будет показано в следующем разделе, по психологическим симптомам возможно диагностировать приближение кризиса тогда, когда экономические, политические и прочие признаки еще свидетельствуют о растущем социальном благополучии.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Мы используем введенное этим автором в историческую социологию понятие пассионарности, но в несколько ином контексте. Я исхожу из того, что описанный Гумилевым феномен принадлежит сфере информатики, а не энергетики, и является свойством не этносов, а идеологий [Назаретян А.П., 1996].
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Иногда эти регуляторы ужасают наблюдателя из другой культуры, но обеспечивают стабильное пребывание социума в экологической нише. Ранее (в Очерке I) указывалось на характерный для первобытных племен способ сохранения демографической устойчивости – систематическое истребление «лишних» младенцев, особенно женского пола, и кастрация. Кроме того, в некоторых племенах условием для вступления в брак служит убийство или кастрация взрослого иноплеменника и т.д. [Столярова Т.Ф, 1995].
2.7. Homo prae-crisimos – синдром Предкризисного человека
Перед всяким кризисом непременно бывает бум.
Дж. Сорос
Слова «выход из кризиса» – не окончательный диагноз, а лишь удачно поставленная точка в рассказе о прошедших событиях.
Д.И. Люри
Мы, человечество, находясь в разгаре эволюционного кризиса, вооружены новым фактором эволюции – осознанием этого кризиса.
М. Мид
Рассмотрим пристальнее ряд переломных эпизодов истории из числа тех, которые обозначены в предыдущем разделе и которые можно назвать «оптимистическими трагедиями». Это поможет отследить характерные черты не только предкризисной культуры, но и культуры, сумевшей преодолеть последствия кризисного развития. Сразу оговорюсь, что здесь и далее речь идет только о внутренней логике событий и такая модель не исключает влияние привходящих факторов, вплоть до космических, на биоэнергетику и на ход социальных процессов.
...Начав регулярно использовать искусственные орудия, ранние гоминиды, как отмечалось, в корне нарушили характерный для позвоночных этологический баланс. Доля смертоносных конфликтов возросла настолько, что стала несовместимой с дальнейшим существованием популяций. Стада хабилисов (Homo habilis), в которых преобладали особи с нормальной животной психикой, вымирали, не справившись с экзистенциальным кризисом. Вероятно, именно из-за этого, по свидетельству археологов, «на полосу, разделяющую животных и человека, много раз вступали, но далеко не всегда ее пересекали» [Кликс Ф., 1985, с.32].
В итоге, как показывают исследования на стыке археологии, этнографии, культурной антропологии, психологии и нейрофизиологии [Давиденков С.Н., 1947], [Pfeiffer J.E., 1982], [Розин В.М., 1999], [Гримак Л.П., 2001], [Назаретян А.П., 2002], удивительным образом изменилось направление отбора: произошла экспансия истероидных психастеников с повышенной лабильностью, внушаемостью, противоестественно развитым воображением и склонностью к невротическим страхам. В немногих стадах, где преобладали особи подобного типа, сформировались первые искусственные (надынстинктивные) механизмы торможения внутривидовой агрессии, адекватные искусственным орудиям убийства. Таким механизмом стала некрофобия – патологическая боязнь покойников, которым приписывалась способность к произвольным действиям.
Невротический страх посмертной мести не только ограничил убийства внутри стада, но также стимулировал биологически нехарактерную заботу об искалеченных и нежизнеспособных сородичах и ритуальное обращение с мертвым телом (первым археологическим свидетельством этого служит вероятное связывание конечностей покойника синантропами [Teilhard de Chardin P., Young C.C., 1933]). Судя по всему, он стал исходной клеточкой, из которой в последствии развилось все богатство духовной культуры человечества...
…Тысячелетия верхнего палеолита ознаменованы беспрецедентным развитием «охотничьей автоматики» и дистанционного оружия. Люди научились рыть хитроумные ловчьи ямы, изобрели копья, дротики, копьеметалки, лук со стрелами [Семенов С.А., 1964], [История…,1983]. Это создало весьма благоприятные условия для демографического роста и распространения человечества по территории Земли. Население достигло 4 – 7 млн. человек [McEvedy C., Jones R., 1978], [Snooks G.D., 1996], не знавших иных способов хозяйствования кроме охоты и собирательства. Поскольку же для стабильного прокорма одного охотника-собирателя требуется территория в среднем 10 – 20 кв. км, то ресурсы планеты приближались к исчерпанию.
Но дело не только в демографическом росте (который сам становится функцией соотношения технологии и психологии). Археологам открываются следы настоящей охотничьей вакханалии верхнего палеолита. Если природные хищники, в силу установившихся естественных балансов, добывают, прежде всего, больных и ослабленных особей, то оснащенный охотник имел возможность (и желание) убивать самых сильных и красивых животных, причем в количестве, далеко превосходящем биологические потребности. Обнаружены целые «антропогенные» кладбища диких животных, бóльшая часть мяса которых не была использована людьми [Аникович М.В., 1999], [Буровский А.М., 1998], [Малинова Р., Малина Я., 1988].
Жилища из мамонтовых костей строились с превышением конструктивной необходимости, с претензией на то, что теперь называется словом «роскошь». В Сибири на строительство одного жилища расходовались кости от 30 до 40 взрослых мамонтов плюс множество черепов новорожденных мамонтят, которые использовались в качестве подпорок и, видимо, в ритуальных целях. В Восточной Европе около жилища иногда находят ямы-кладовые мамонтовых костей с непонятным назначением. Загонная охота приводила к ежегодному поголовному истреблению стад. Сравнительно меньшее значение в тот период имело сокращение лесов вследствие вырубки и применения огня [Минин А.А., Семенюк Н.В., 1991].
По мнению многих палеонтологов, активность человека стала решающим фактором исчезновения с лица Земли мамонтов и целого ряда других животных. Самые первые признаки уничтожения мегафауны фиксируются уже около 50 тыс. лет назад в Африке, но настоящего беспредела этот процесс достиг около 20 тыс. лет назад в Евразии и около 11 тыс. лет назад в Америке [Karlen A., 2001]. Искусные охотники верхнего палеолита впервые проникли на территорию Америки, быстро распространились от Аляски до Огненной Земли, полностью истребив всех крупных животных, в том числе слонов и верблюдов – стада, никогда прежде не встречавшиеся с гоминидами и не выработавшие навыки избегания этих опаснейших хищников [Будыко М.И., 1984]. Истреблением мегафауны сопровождалось и появление людей в Океании и Австралии [Diamond J., 1999]. В общей сложности с лица Земли тогда исчезло до 90% крупных животных, причем каждый из исчезнувших видов успел прежде благополучно пережить не менее 20 глобальных климатических циклов плейстоцена (см. об этом также подраздел 3.1.2).
Заметим, беспощадное уничтожение видов интенсифицировалось с приближением голоцена, т.е. послеледникового периода, который мог бы способствовать расцвету присваивающего хозяйства. На деле же именно в это время присваивающее хозяйство зашло в тупик. Природа не могла бесконечно выдерживать давление со стороны столь бесконтрольного агрессора. Неограниченная эксплуатация ресурсов привела к их истощению, разрушению биоценозов и обострению межплеменной конкуренции. Уместно повторить, что за последние тысячелетия апополитейного палеолита население средних широт планеты сократилось в несколько раз.
Радикальной реакцией на верхнепалеолитический кризис стала неолитическая революция – переход части племен к оседлому земледелию и скотоводству. Люди впервые «приступили к сотрудничеству с природой» [Чайлд Г., 1949], и экологическая ниша человечества значительно углубилась. С развитием сельскохозяйственного производства вместимость территорий возросла на один, а затем на два и три порядка.
Как ранее отмечено, переход от присваивающего к производящему хозяйству был сопряжен с комплексными изменениями в социальных отношениях и психологии. Чтобы бросать в землю пригодное для пищи зерно, кормить и охранять животных, которых можно убить и съесть, необходим значительно больший охват причинно-следственных зависимостей. Возросший информационный объем мышления проявился во всех аспектах жизнедеятельности. Существенно расширились социальные связи и ролевой репертуар. Формы коммуникации усовершенствовались настолько, что некоторые археологи усматривают в «революции символов» главную черту неолита [Cauvin J., 1994].
Отчетливая дифференциация орудий на производственные и боевые способствовала качественно новому типу отношений между сельскохозяйственными и «воинственными» племенами. Воины сообразили, что выгоднее охранять и опекать производителей, регулярно изымая «излишки» продукции, чем истреблять или сгонять их с земли, а производители – что лучше, откупаясь, пользоваться защитой воинов, чем покидать земли или гибнуть в безнадежных сражениях.
Такие формы межплеменного симбиоза и «коллективной эксплуатации» вытесняли геноцид и людоедство палеолита. З. Фрейд [1992] предполагал, что начало пощады к врагу обусловлено процессом порабощения. Действительно, как подчеркнул П. Тейяр де Шарден [1997, с.168], после неолита даже в самых жестоких войнах «физическое устранение становится скорее исключением или, во всяком случае, второстепенным фактором». Антропологи, изучающие процесс перехода от изолированных племен к племенным союзам (вождествам), не раз отмечали: только тогда «люди впервые в истории научились регулярно встречаться с незнакомцами, не пытаясь их убить» [Diamond J., 1999, р.273].
Яркий штрих к картине неолитической революции добавило специальное исследование популяционных генетиков [Sykes B., 2001]. Вопреки преобладавшему прежде представлению, замена присваивающего хозяйства земледелием и скотоводством произошла не за счет вытеснения или истребления пришедшими со стороны фермерами охотников-собирателей, а за счет добровольного принятия последними новых форм жизнедеятельности. По крайней мере, так было в Европе: большинство современных европейцев являются генетическими потомками кроманьонских охотников, – и, вероятнее всего, Европа не составляет исключения.
Это поистине сенсационное открытие означает, что впервые в истории человечества прогрессивная социальная идея победила не путем физического устранения носителей устаревшей идеи (что было обычным для палеолита), а через «смену ментальной матрицы». Межплеменная конкуренция сместилась в «виртуальную» сферу; историческое развитие обогатилось кардинально новым механизмом, с которым изменились основополагающие реалии общественного бытия...
…В XII – XI веках до н.э. на Переднем Востоке, в Закавказье и Восточном Средиземноморье началось производство железа, которое быстро распространилось также на Индию и Китай. Это резко повысило возможности экстенсивного (в том числе демографического) роста.
Бронзовое оружие было дорогим, хрупким и тяжелым. Войны велись небольшими профессиональными армиями, состоявшими из физически очень сильных мужчин; подготовка и вооружение таких армий были делом весьма дорогостоящим. Найти адекватную замену погибшему воину было трудно, поэтому своих берегли, а врагов в бою стремились истребить как можно больше. Пленных убивали, в рабство уводили женщин и детей, а повиновение покоренного населения достигалось методами террора. Статуи местных богов демонстративно разрушались или «увозились в плен» и т.д. [Берзин Э.О., 1984], [История…,1989].
Стальное оружие оказалось значительно дешевле, прочнее и легче бронзового, что позволило вооружить все мужское население; место профессиональных армий заняли своего рода «народные ополчения». Сочетание же новой технологии с прежними военно-политическими ценностями сделало людей раннего железного века необычайно кровожадными [Берзин Э.О., 1984], [Вигасин А.А., 1994].
Императоры и полководцы той эпохи высекали на камне хвастливые «отчеты» перед своими богами о количестве уничтоженных врагов, разрушенных и сожженных городов, представленные часто в садистских деталях (подборку текстов из [Хрестоматия…, 1980] см. в [Назаретян А.П., 1996, с.77]). Кровопролитность сражений повысилась настолько, что поставила под угрозу сохранение технологически передовых цивилизаций.
Ответом культуры на этот кризис и стал духовный переворот Осевого времени, причины которого оставались загадкой до тех пор, пока мы не соотнесли его с военно-политическим кризисом. На обширном культурно-географическом пространстве религиозные пророки, философы и политики задавали тон напряженной работе общества по переосмыслению всей системы ценностей.
За несколько столетий неузнаваемо преобразился облик культуры. Существенно возросли когнитивная сложность общественного и индивидуального сознания, способность людей к абстрагированию и рефлексии, масштабы родовой идентификации. Мифологическое мышление было впервые потеснено мышлением личностным (критическим). Новая инстанция нравственного самоконтроля – совесть – сделалась альтернативой традиционной богобоязни: мудрец воздерживается от дурных поступков не из страха перед карой всевидящих богов, но оттого, что «знает» о последствиях. Враги учились видеть друг в друге людей, понимать и сочувствовать друг другу. Трагедия Эсхила «Персы» стала первым произведением мировой литературы, где война описывается глазами противников [Ярхо В.Н., 1972], [Ясперс К., 1991], [Назаретян А.П., 1994, 1996].
Эти процессы отчетливо отразились в политических отношениях. Мерилом военного успеха и доблестью стало считаться достижение предметной цели, а не количество жертв. Резко повысилась роль разведывательной информации, а также пропаганды среди войск и населения противника. Складывалась традиция «опеки» царей-победителей над местными богами и жрецами и деклараций о «сожалении» по поводу пролитой крови. Политическая демагогия как средство умиротворения ограничила обычные прежде методы террора. В 539 году до н.э. персидский царь Кир из династии Ахеменидов, захватив Вавилон, обнародовал манифест, в котором сообщалось, что он пришел освободить вавилонян и их богов от их плохого царя Набонида. Гениальное изобретение хитроумного перса скоро приобрело популярность среди полководцев и политиков далеко за пределами Ближнего Востока – в Греции, Индии и Китае…
…Во II тысячелетии н.э. в Европе отчетливо проявились все признаки очередного эволюционного тупика. Развитие сельскохозяйственных технологий стимулировало демографический рост на протяжении нескольких столетий; при этом христианская церковь, ранее призывавшая к отказу от брака и деторождения, уже в IX веке изменила свое отношение на противоположное [Арутюнян А.А., 2000]. Быстро сокращался лесной покров, вода из образовавшихся болот стекала в реки вместе с отходами бесконтрольно растущих городов. Экологический кризис вызвал социальную напряженность, беспорядки и эпидемии. Все более кровопролитными становились войны. В XIV веке «черная смерть» (чума) погубила более трети населения Западной Европы, но даже такое бедствие лишь временно остановило сложившуюся тенденцию [Ле Гофф Ж., 1992].
По свидетельству историков, в XVI веке площадь лесов на территории Москвы и Подмосковья в два раза и более уступала нынешней [Восточноевропейские… 1994], [Кульпин Э.С., 1995]. Заметим, население этой территории исчислялось тогда десятками тысяч, и можно было бы полагать, что его дальнейший рост приведет к окончательной экологической катастрофе.
Кризис сельскохозяйственной цивилизации был смягчен массовой эмиграцией, а также внедрением продуктивных заморских культур (кукуруза, картофель и др.), переходом к использованию каменного угля [Ле Гофф Ж., 1992], [Бондарев Л.Г., 1996]. «Доиндустриальный рывок», превративший Западную Европу из безнадежного аутсайдера Евразии в мирового лидера, предварялся и сопровождался бурным развитием идей гуманизма, просвещения и прогресса, превосходства активного Духа над пассивной Материей, Будущего над Прошлым (см. раздел 2.1). В общественном сознании заметно возросла ценность индивидуального успеха, квалификации и образования. По данным В.А. Мельянцева [1996], на рубеже 1-2 тысячелетий западноевропейские страны по уровню грамотности взрослого населения (как и по другим показателям) уступали ведущим государствам Азии в 2 раза и более, а к началу промышленного переворота превзошли их в 3 – 3,5 раза.
Достижения в гуманитарной сфере обеспечили комплексный исторический прорыв, оставивший позади сельскохозяйственный кризис. Одновременно они рационализовали чувство превосходства и ориентацию на экстенсивный рост, подкрепленный техническими достижениями.
Власть европейских держав, распространявших огнем и мечом свет разума среди отсталых народов, охватила всю планету, естественные ресурсы которой попадали под контроль метрополий. Вместе с социально-экономическим благополучием и потребностями росла вера граждан в нравственный прогресс и вечный мир, построенный на безусловном превосходстве Западной культуры, европейских ценностей и ума. Вóйны в дальних краях казались не более чем захватывающими приключениями бравых солдат. Напомню (см. раздел 1.1): во всех колониальных войнах XIX века европейские потери составили 106 тыс. человек, тогда как потери их противников исчислялись миллионами.
К началу ХХ века резервы экстенсивного роста были исчерпаны, но до отрезвления оставалось еще далеко. О том, что инерция экстенсивного роста и соответствующие настроения продолжали доминировать, можно судить не только по дальнейшим событиям, но и по множеству официальных, мемуарных документов и косвенных данных. Жажда все новых успехов и достижений рождала в умах политиков, интеллигенции и масс радостное ожидание то ли «маленькой победоносной войны», то ли «революционной бури» [Человек…, 1997]. Наглядной иллюстрацией к сказанному могут служить фотографии, датированные августом 1914 года (начало Первой мировой войны!), на которых изображены многотысячные толпы восторженных манифестантов на улицах Петрограда, Берлина, Вены и Парижа.
Так и вышло (см. раздел 1.1), что суммарные военные потери европейских стран за XIX век составили около 5,5 млн. человек – по нашим расчетам, порядка 15% всех мировых жертв, – а в ХХ веке – до 70 млн., т.е. не менее 60%. Потребовались две мировые войны, Хиросима и многолетнее «равновесие страха», чтобы Европа психологически перестроилась. Надолго ли?…
Сопоставление множества кризисных эпизодов прошлого и настоящего позволяет обобщить некоторые психологические наблюдения. Когда инструментальные возможности агрессии превосходят культурные ограничители и начинается экстенсивный рост, общественное сознание и массовые настроения приобретают соответствующие свойства. С ростом потребностей усиливается ощущение всемогущества и вседозволенности. Формируется представление о мире как неисчерпаемом источнике ресурсов и объекте покорения. Эйфория успеха создает нетерпеливое ожидание все новых успехов и побед. Процесс покорения, а значит, и поиска умеренно сопротивляющихся врагов, становится самоценным, иррациональным и нарастающим.
Близость желанных целей усиливает мотивационное напряжение («феномен градиента цели»). Согласно же закону оптимума (закон Йеркса – Додсона), эффективность простой деятельности пропорциональна силе мотивации, но эффективность сложной деятельности при чрезмерной мотивации падает. В этом один из источников опасности.
Как известно из экспериментальной психосемантики, эмоциональное напряжение уменьшает размерность сознания [Петренко В.Ф., 1982]. Снижается когнитивная сложность субъекта, мышление примитивизируется и проблемные ситуации видятся элементарными, в то время как объективно с ростом технологических возможностей задача сохранения социальной системы становится более сложной. Иначе говоря, индекс в числителе уравнения /I/ не только не растет соразмерно знаменателю, но, напротив, падает. Углубляющийся таким образом культурный дисбаланс снижает внутреннюю устойчивость общества.
Изучая предпосылки революционных кризисов, американский психолог Дж. Девис [Davis J., 1969] показал, что им всегда предшествует рост качества жизни и опережающий рост ожиданий. В какой-то момент удовлетворение потребностей несколько снижается (часто в результате бурного демографического роста, или неудачной войны, которая мыслилась как «маленькая и победоносная»), а ожидания по инерции продолжают расти. Разрыв порождает фрустрации, положение кажется людям невыносимым и унизительным, они ищут виновных – и агрессия, не находящая больше выхода вовне, обращается внутрь социальной системы. Эмоциональный резонанс провоцирует массовые беспорядки [Назаретян А.П., 2001]. Часто это становится завершающим актом в трагикомедии предкризисного развития.
Автору этих строк доводилось много работать с графиком Девиса, примеряя его к разным странам и ситуациям, и убедиться в его эвристической продуктивности [Назаретян А.П., 1998]. Мой опыт позволяет добавить, что эта модель применима и к большим сообществам, типа государств и цивилизаций, и к малым, действующим внутри большого сообщества<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>; сегодня она с определенными оговорками применима и к мировой цивилизации.
В разделе 1.1 приведены факты, которые в совокупности своей демонстрируют заметный сдвиг в общественном сознании второй половины ХХ века. Забрезжила надежда, что культуры западного типа уже выработали прочный резерв рационального контроля над инстинктивными импульсами линейной экспансии.
Но, к сожалению, ход событий в 90-х годах, после победы одной из сторон в холодной войне, показывает, что степень зрелости политического мышления даже в самой продвинутой из современных культур не отвечает требованиям, налагаемым растущим технологическим потенциалом. Эйфория успеха в очередной раз обнажила атавистический инстинкт и запустила психологические механизмы силовой экспансии. В отсутствие соразмерного сопротивления среды заметно снизились политический интеллект и способность комплексно оценивать последствия сиюминутно соблазнительных действий, а соответственно, качество принимаемых решений.
В годы холодной войны американские спецслужбы демонстрировали образцы политической технологии, проводя подчас тонко продуманные операции для достижения четко поставленных целей. Это обеспечивалось участием в подготовке операций специалистов по политической психологии, страноведению и культуре (см. об этом [Назаретян А.П., 1998]). Перестав же ощущать соразмерное сопротивление среды, стратеги начали терять голову. Их интерес к сотрудничеству с психологами и культурологами заметно ослаб, а решения делаются импульсивными, самонадеянными и плохо продуманными.
Когда в ответ на взрывы американских посольств в августе 1998 года последовала безадресная стрельба ракетами – до выявления конкретных преступников и их местонахождения, – это подозрительно напомнило реакции первобытного человека: при исчезновении сородича считается несомненным, что виновно соседнее племя и требуется в ответ убить кого-нибудь из его представителей [Першиц А.И. и др., 1994]. Инстинкт овладения пространством оказался сильнее рациональных доводов и при решении о расширении НАТО на восток, хотя до 80% научных аналитиков США предупреждали о его экономической и политической контрпродуктивности.
Кульминацией процесса в 90-х годах стало нападение на Югославию (март 1999 г.). Даже удивительно, какой плоской моделью руководствовались западные политики при подходе к сложнейшему конфликту, как мало знали о регионе люди, принимавшие решение о начале военных действий. (Из ученых-гуманитариев по-настоящему были востребованы только правоведы, получившие задание юридически обосновать вторжение, но так и не сумевшие вразумительно это сделать).
Правило психодиагностики: если в какой-то из значимых тематических областей интеллектуальный уровень рассуждений субъекта заметно снижается, за этим следует искать скрытый патогенный фактор [Обуховский К., 1972]. В нашем случае снижение когнитивной сложности отчетливо прослеживается не только в политических действиях, но также в приемах идеологической и пропагандистской рационализации.
По данным американских психологов [Kris E., Leites N., 1953], даже во время Второй мировой войны одномерные смысловые конструкты, связанные с безусловной демонизацией противника, систематически использовались только советской и отчасти немецкой пропагандой, тогда как западные союзники строили апелляции в прагматическом ключе. В 1939 году У. Черчилль, бывший тогда военным министром, подвергся публичным упрекам только за то, что позволил себе назвать нацистов «гуннами».
Дело не столько в том, что уровень пропагандистской аргументации опустился до манихейского уровня, сколько в том, что он оказался приемлемым для общественного сознания. Удовлетворяясь односторонней информацией и прямолинейной агитацией, люди не искали альтернативных источников и не задавали себе самых очевидных вопросов. Например, почему следует столь бескомпромиссно защищать интересы косовских албанцев, но не кипрских греков, выселенных из своих домов в результате внешней военной интервенции, не сербских беженцев, насильственно вытесненных из сопредельных стран, и не курдов, подавление прав которых в Турции превосходило по жестокости репрессии против косоваров? Или: как бы действовал на месте С. Милошевича демократический президент, если бы в страну проникли сотни тысяч нелегальных иммигрантов, стали бы вооружаться, убивать и изгонять коренных жителей и требовать отделения части территории?
Задумавшись над подобными вопросами, непредвзятый наблюдатель убедился бы, что спасение албанцев – не более чем предлог, и сербы выбраны в качестве объекта агрессии просто потому, что были сочтены достаточно слабыми и «чужими». А средневековая («домакиавеллиевская») аргументация, связывающая военную агрессию исключительно с моральными резонами, – самообман, убожество которого и составляет самый опасный аспект ситуации. Коль скоро масса американских и европейских граждан (выделенные слова в норме абсолютно не сочетаемы) так легко поддалась гипнозу бого-дьявольских образов, приходится предположить, что люди были «обманываться рады». Т.е. общество бессознательно ожидало и жаждало врага, которого ему и преподнесли на блюдечке.
В 1991 году подготовка одобренной ООН операции по освобождению захваченного Кувейта вызвала в Европе волну антивоенных демонстраций. А в 1999 году неспровоцированная агрессия против суверенного государства без санкции гражданских международных организаций по большей части сопровождалась активным или пассивным одобрением. Это очень тревожный симптом, свидетельствующий о том, что за прошедшие 8 лет созревшее прежде чувство потенциальной опасности и ответственности вытеснялось до боли знакомым ощущением всемогущества и безнаказанности. И что выработанные западной духовной культурой терпимость, способность к пониманию оппонента и вкус к компромиссу не выдержали испытания глубоко скрытыми и удивительно легко рационализуемыми импульсами агрессии.
На этом фоне не выглядят случайными и ряд других событий и процессов в последующие годы. В их числе то, что наметившееся было снижение военных расходов США сменилось в конце 90-х годов обратной тенденцией.
В наших статьях, опубликованных по следам югославских событий, и в первом издании этой книги (июль 2001 года) говорилось, что рассуждения журналистов и политологов об экономических выгодах войны и далеко идущих планах НАТО сильно смахивают на попытки рационализовать действия, побуждаемые, прежде всего, иррациональными мотивами, и «понять умом» народы и политические элиты, объятые эйфорическим ощущением всемогущества. Что очередной успех относительно «малой кровью», вероятнее всего, толкнет политических и военных лидеров НАТО на новые авантюры, на поиск новых побед и новых достаточно слабых врагов. И что за этим будут стоять не продуманные стратегии, а вышедший из-под сознательного контроля угар экстенсивного роста. Наконец, что, по «классическому» сценарию, военная машина НАТО должна рано или поздно столкнуться с адекватным противодействием или внутренне расколоться на конфликтующие блоки и рухнуть, погребя под собой европейскую (а при нынешнем потенциале военных технологий, едва ли не всю планетарную) цивилизацию.
Позже я ознакомился с книгой американского историка С. Маттерн [Mattern S., 1999], в которой проводятся недвусмысленные параллели между настроениями современных американцев и граждан Римской империи на взлете ее могущества. Исследовательница выявила отчетливые признаки предкризисного синдрома в поведении римлян: потребность военных успехов сделалась самодовлеющей, заслонив экономическую, геополитическую и прочую целесообразность. Этот невроз навязчивых состояний стал далекой предпосылкой, а затем и преддверьем цивилизационной катастрофы (см. также [Васильев В.С., 2003]).
По тому, как складываются события, приходится с болью в сердце констатировать пренеприятное обстоятельство, и эта констатация только конкретизирует выводы разделов 1.2 и 2.6. Развивающийся на наших глазах политический терроризм – бич современного общества – приобретает такое же драматически воспитательное значение, какое в ХХ веке имела атомная бомба, а в прежние эпохи – огнестрельное, стальное, бронзовое, дистанционное (охотничий лук) оружие и прочие шедевры человеческой изобретательности. Во всяком случае, зимой 2002/2003 года, когда США готовили войну в Ираке, массовая оппозиция ей в Западной Европе, да и в Америке, была несравненно интенсивнее, чем в 1999 году. Я не вижу более убедительного объяснения причин этого обстоятельства, чем усилившийся страх перед террористическим возмездием.
Комментировать быстро текущую политическую ситуацию уместнее в газетной статье, чем в книге. Отметим только, что, как показал опыт последних полутора десятилетий, даже с учетом значительных культурных подвижек, общественное сознание в странах Запада остается, совсем по Ф. Ницше, «человеческим, слишком человеческим». Оно трудно выдерживает испытание успехом, поддается иррациональной эйфории, испытывая ту же бессознательную тоску по драматическим событиям и острым эмоциональным переживаниям, какая была характерна для поколения belle époque в преддверье Первой мировой войны (см. подраздел 2.8.2). Культура все еще не выработала достаточно эффективных внутренних противовесов, которые могли бы заменить соразмерное сопротивление геополитической среды, а следовательно, человечество пока не доросло до бесполюсной самоорганизации мирового сообщества.
Одним из важнейших параметров антропогенного кризиса является его глубина. Чем больше объем ресурсов для экстенсивного роста и чем, следовательно, дольше не поступает отрицательная обратная связь от среды, тем прочнее выработанные стереотипы деятельности и меньше шансов на успешное разрешение кризиса [Люри Д.И., 1994]. В итоге может окончательно обнажиться синдром Homo prae-crisimos («хлеба и зрелищ»), который не раз в истории предварял крушение процветающих цивилизаций.
Повторим, драматизм состоит не только в умножении человеческих жертв. Растущие «знания массового поражения» (Б. Джой), освобождаясь от контроля государственных и прочих формальных органов, либо будут компенсированы революцией в сферах гуманитарной культуры и психологии, либо приведут к такому снижению устойчивости глобальной цивилизации, при котором сползание к пропасти станет необратимым.
Но вернемся к опыту «оптимистических трагедий». В период катастрофы срабатывает закон поляризации, о котором рассказано в разделе 2.1. Напомню, одни реагируют самоубийствами, умственными расстройствами, ожесточением и социально-нравственными патологиями; другие – напряжением творческих сил и «альтруистическим перевоплощением». В тех случаях, когда позитивно акцентуированной части населения удается сыграть решающую роль, общество выходит из горнила преображенным.
Сравнивая состояния культуры до и после антропогенных кризисов, мы замечаем, что успешное преодоление кризиса каждый раз обеспечивалось комплексом сопряженных изменений по всем выделенным ранее параметрам.
· Возрастала удельная продуктивность технологий – объем полезного продукта на единицу вещественных и энергетических затрат. Это типичный признак перехода от экстенсивного к интенсивному развитию: при монотонном увеличении массы потребляемых ресурсов эффективность их использования снижается [Люри Д.И., 1994], а более совершенные технологии обеспечивают «рост КПД общественного производства или, что то же самое, уменьшение приведенных энергозатрат на единицу общественного продукта» [Голубев В.С., Шаповалова Н.С., 1995, с.69].
· Расширялась групповая идентификация, усложнялись организационные связи, росла внутренняя диверсификация общества. Как внутреннее разнообразие влияет на удельную эффективность производства, мы обсуждали в Очерке I, ссылаясь на работу выдающегося экономиста и социолога Ф. Хайека [1992]. В настоящем очерке (разделы 2.5 и 2.6) отмечена зависимость от этого параметра экологической и геополитической устойчивости общества. Все это частные выражения общесистемного закона Эшби, который подробнее анализируется в Очерке III.
· Увеличивалась информационная емкость мышления – когнитивная сложность, охват отражаемых зависимостей и т.д. Обсуждению опосредованной связи этих интеллектуальных качеств со сложностью технологий и социальных отношений посвящены разделы 2.4 – 2.6.
· Совершенствовались приемы межгруппового и внутригруппового компромисса – система культурных ценностей, мораль, право, методы социальной эксплуатации, цели и формы ведения войны; в итоге политические задачи, как и хозяйственные, могли решаться ценой относительно меньших разрушений.
· Тем самым складывались условия для нового роста населения, а также социальных потребностей и притязаний, и… начиналась дорога к следующему эволюционному кризису.
* * *
Авторы книги [Арманд А.Д. и др., 1999] убеждены в большей эффективности послекризисных состояний системы по сравнению с докризисными состояниями, «хотя критерии этой эффективности еще предстоит сформулировать» (с. 49). Думаю, мы уже готовы к тому, чтобы указать такие сравнительные критерии, используя категориальный аппарат теории систем и синергетики.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Например, эта модель, вкупе с законами мотивационного оптимума и эмоционального уплощения образа, помогает понять некоторые процессы в революционных партиях и причины неожиданного «поглупения» политических лидеров при ощущении приближающегося успеха.
2.8. Общий знаменатель эволюционных векторов. Синергетическая модель культуры
Прогрессивным считается такой путь развития системы, на котором она со временем все более удаляется от равновесия с окружающей средой.
Только в механическом, то есть лишенном телеологии мире может возникнуть свободное нравственное существо, «личность».
2.8.1. Устойчивое неравновесие, «удаление от естества» и провоцирование неустойчивостей
Охота и собирательство – «естественные» формы человеческой деятельности, а то, что произошло за последние тысячелетия, в основе своей «неестественно». Нет ничего «естественного» в государстве, цивилизации или экономическом росте.
Сообщества, вышедшие за порог первобытности, предстают… как некоторая аномалия, как случаи, когда неспособность достичь равновесного состояния на первобытном эволюционном уровне привела не к вымиранию, а к болезненному переходу на более «высокий» эволюционный (энергетический) уровень и к попыткам (далеко не всегда успешным) достигнуть равновесия уже на этом уровне.
А.В. Коротаев
Пытаясь привести пять выделенных векторов исторической эволюции к общему знаменателю, мы обнаруживаем обстоятельство довольно неожиданное с точки зрения расхожих экологических сентенций. Стержневая тенденция изменений, пронизывающая историю и предысторию общества, состояла в последовательных переходах от более естественных к менее естественным состояниям.
Особенно выражен данный парадокс на переломных этапах: конструктивное преодоление каждого из антропогенных кризисов в социоприродных отношениях обеспечивалось не возвращением человека к природе, а, напротив, очередным удалением общества вместе с природной средой от естественного (дикого) состояния. Это касается типов хозяйствования (охота и собирательство естественнее скотоводства и земледелия, сельское хозяйство естественнее промышленности, промышленное производство естественнее информационного), степени инструментальной и когнитивной опосредованности действий, удельного веса искусственных, субъектно-волевых регуляторов социоприродной системы, соотношения сокращающегося биологического разнообразия и возрастающего культурного разнообразия и т.д.
Примечательна, в частности, динамика демографических колебаний. Антропогенные кризисы почти всегда были так или иначе связаны с ростом населения, которое, как мы видели, опережало рост внутреннего разнообразия социальных систем. Вместе с тем успешное («прогрессивное») преодоление кризиса, расширив и углубив экологическую нишу человека, обеспечивало новый демографический рост. Это фиксируется как на региональном, так и на глобальном уровнях анализа.
Позволим себе мысленный эксперимент, а для этого вообразим невероятное. Если бы 15 – 20 тысяч лет назад на Земле объявился аналитик, оснащенный знанием глобальной экологии, географии и математики, он бы убедительно доказал, что наша планета не способна прокормить больше 5 млн. человек. Число получается делением общей территории суши, не покрытой ледниками (немного более 100 млн. кв. км.), на 20 кв. км. – территорию, необходимую в среднем для прокорма одного охотника. Достоверность расчета подтвердил бы реальный ход событий: приблизительно такая численность населения планеты (см. раздел 2.7) составила максимум, при котором и произошел верхнепалеолитический кризис, один из самых тяжелых в истории человечества.
Выходит, «палеолитический эколог» (простой расчет за которого автору помог провести географ В.В. Клименко) в профессиональном отношении был совершенно прав. Взирая с высоты последующих тысячелетий, мы найдем у него только одну, почти «философскую» ошибку: профессионал не учел творческий характер развития, и потому дальнейшая история дезавуировала математически безупречный вывод.
А именно, расчет строился на молчаливом убеждении в незыблемости знакомых аналитику технологий, социальных структур и психологических установок. Он не мог представить себе людей, вооруженных серпом, плугом, тем более станком или компьютером, и не имел данных для соответствующих оценок, но поторопился абсолютизировать актуально достоверный результат. Тот факт, что земледелие обеспечило рост населения на тех же площадях в десятки, а затем в сотни и в тысячи раз, стал бы для него абсолютной неожиданностью.
В последующем наш бессмертный эколог еще неоднократно попадал бы впросак с экстраполяционными расчетами, актуально корректными, но недооценивающими творческий фактор: и в раннюю железную эпоху, и в эпоху затяжного кризиса сельскохозяйственной цивилизации (см. раздел 2.7). Добавлю, что этот персонаж остается плодом нашего воображения вплоть до Нового времени. В конце XVIII века он воплотился в крупной фигуре Т. Мальтуса, которому были недоступны известные теперь исторические сведения, а потом в его последователях, которые эти сведения просто игнорируют…
Обнаружив, что до сих пор исторический процесс был направлен от более естественных к менее естественным состояниям социоприродной системы и что этому соответствовал механизм «прогрессивного» разрешения антропогенных кризисов, нельзя не задаться вопросом о причинах столь удивительного обстоятельства. Легче всего предположить наличие изначальной программы или цели развития, и это соблазнительное допущение (хотя и не всегда эксплицированное) составляет самый уязвимый пункт классических концепций прогресса. Но, как отмечалось во вводном очерке, современные общенаучные подходы избавляют от необходимости телеологических допущений при объяснении векторных процессов.<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>
Коль скоро я ранее признался, что логика нашего изложения в некотором отношении обратна логике исследования, открою еще один секрет. Как гипотеза техно-гуманитарного баланса предшествовала сравнительным расчетам социального насилия, так сама гипотеза и вообще концепция эволюционных кризисов подсказана синергетической моделью.
В синергетическом определении общество есть неравновесная система особого типа, устойчивость которой обеспечивается искусственным опосредованием внешних (с природной средой) и внутренних отношений, а культура – весь комплекс опосредствующих механизмов: орудия и прочие материальные продукты, языки, мифологии, мораль, право и т.д. Будучи совокупным антиэнтропийным механизмом, культура должна изменяться в соответствии с потребностями неравновесной системы. Как известно, сохранение последней обеспечивается постоянной работой, противопоставленной уравновешивающему давлению среды, а такая работа оплачивается ускоренным ростом энтропии других систем – источников свободной энергии и вещества.
Если позволяют условия, система стремится к экстенсивному развитию, наращивая нагрузку на среду и истощая ее ресурсы, причем «агрессивный характер диссипативных структур тем резче проявляется, чем обильнее, доступнее источники питающей их энергии» [Арманд А.Д. и др., 1999, с.181]. Поскольку же с увеличением объемов ресурсопользования его удельная эффективность снижается, то рано или поздно линейное усиление антиэнтропийной работы и ее результатов оборачивается своей противоположностью – опасностью катастрофического разрушения среды вместе с самой системой.
Таким образом, механизмы, эффективно функционировавшие на прежнем этапе жизнедеятельности, на новом этапе становятся дисфункциональными. Одним из характерных примеров может служить филогенез интеллекта. Формируясь изначально как инструмент агрессии (разрушения окружающих неравновесных систем – источников свободной энергии для антиэнтропийной работы организма), он на определенном этапе сделался смертельно опасным для своего носителя; нейтрализация опасности была обеспечена, как мы видели, качественно новыми, неизвестными природе средствами регуляции.
Анализируя кризисные явления (раздел 2.6), мы выделили три возможных результата: разрушение неравновесной системы (катастрофа), смена среды обитания и смена шаблонов жизнедеятельности. Для эволюционных – эндо-экзогенных – кризисов третий вариант, в общем случае, связан с совершенствованием антиэнтропийных механизмов, обеспечивающих бóльшую удельную продуктивность (объем полезного результата на единицу разрушений среды). Как правило, это достигается усложнением организации и ростом «интеллектуальности» и становится возможным в том случае, если к моменту обострения накоплено и сохранено достаточное количество неструктурированного – «избыточного» – внутреннего разнообразия. Вернувшись к этому вопросу в Очерке III, мы убедимся, что зафиксированные здесь зависимости охватывают широкий круг явлений далеко за пределами социальной истории.
На языке синергетики сценарии разрешения кризиса называются аттракторами и в ряде случаев могут быть описаны как квазицелевые состояния, т.е. аналоги тактической цели.
Саморазрушение – простой аттрактор – редко становится целью интеллектуальной системы, хотя и такие случаи не исключены. Они имеют место и в социальной жизни (альтруистические или анемические самоубийства, как индивидуальные, так и коллективные), и в природе (скажем, уже упоминавшийся «феномен леммингов»), и в технических устройствах (например, боевые самонаводящиеся ракеты и т.д.).
Более характерные цели – миграция в новую среду с еще не исчерпанными ресурсами, или адаптация к изменившимся условиям без качественного развития системы. Последнее, однако, возможно при кризисах экзогенных, т.е. вызванных в основном спонтанными внешними событиями. В истории биологических видов и первобытных племен изредка наблюдаются даже случаи «адаптивного регресса» – когда спасительными оказываются упрощение и относительная примитивизация.
Для нашей темы наибольший интерес представляют сценарии со странным аттрактором – те случаи, когда устойчивость, обеспеченная новыми механизмами жизнедеятельности, достигается на более высоком уровне неравновесия со средой, т.е. случаи сохранения через развитие. Этот вариант реализуется в меньшинстве случаев, но частичные временные успехи при решении актуальных задач самосохранения (напомню, «успех» по латыни – progressus) ретроспективно выстраиваются в последовательную тенденцию «удаления от естества».
Добавим, что с исчерпанием резервов для крупномасштабной миграции социумов «прогрессивный» путь разрешения кризиса становится решающим. Все более выпукло обозначается дилемма крайних сценариев ответа на кризис: упрощение, разрушение, приближение к равновесию – или усложнение, достраивание, еще большее удаление от равновесия.
Обращение к синергетике помогает сформулировать критерии возрастающей эффективности «послекризисных систем», которые вне этой модели четко не отслеживаются, хотя (см. раздел 2.7) интуитивно угадываются исследователями эволюции.
Сама по себе категория устойчивости здесь мало что решает, поскольку примитивные системы, как правило, устойчивее сложных, в чем легче всего убедиться, просто сравнив длительность существования различных биологических видов или различных типов социальной организации. Единая же шкала эффективности антиэнтропийных механизмов (безотносительно к конкретной системе и конкретной обстановке) может выстраиваться по уровню неравновесия со средой, на котором удается стабилизировать состояние системы. Общество, успешно преодолевшее эволюционный кризис, достигает устойчивости на более высоком уровне неравновесия; в этом концентрируется весь комплекс относительных преимуществ и, соответственно, недостатков «послекризисной» культуры по сравнению с «докризисной».
Как отмечал И. Пригожин [1985], равновесие слепо, а неравновесие становится «зрячим». Неравновесное состояние дает системе «зрение», которое помогает избегать уравновешивания со средой. Чем выше уровень устойчивого неравновесия, тем отчетливее выражены качества субъектности и субъективности, а «удаление от естества» – это возрастающая роль человеческой воли, идеальных образов, мыслей и планов в совокупной детерминации мировых процессов.
Оглядываясь в прошлое, можно проследить, как последовательно возрастал удельный вес событий, происходящих в субъективном («виртуальном») мире, по отношению к событиям в мире физическом («масс-энергетическом»). Художественные образы, религиозные и философские учения, научные открытия и бред полубезумных фанатиков оказывали все более значительное влияние на ход материальных процессов, превосходя по масштабу последствий (которые определимы даже по энергетическим показателям) землетрясения, цунами, падения метеоритов и прочие природные катаклизмы. Эта результирующая общеисторическая тенденция – парафраз того, что Э. Леруа, П. Тейяр де Шарден и В.И. Вернадский назвали становлением ноосферы, а здесь обозначено как удаление от естества…
Обратим внимание на ряд решающих отличий социально-синергетической модели от идеологических, позитивистских и функционалистских концепций развития.
Во-первых, прогресс – не цель и не путь к конечной цели, а средство сохранения неравновесной системы в фазах неустойчивости. «Апостериорно» отслеживаемая векторность развития не является следствием заложенных программ или врожденных человеку стремлений: это последовательность вынужденных преобразований, каждое из которых, способствуя решению актуальных жизненных проблем, рождает множество новых, еще более сложных проблем.
Во-вторых, это процесс, хотя и кумулятивный, но не аддитивный: социологи, полагающие, что «макроэволюция есть сумма микроэволюций», недооценивают нелинейный характер макроэволюционных изменений, опосредованных драматическими противоречиями и кризисами.
В-третьих, хотя социальная эволюция отчасти является адаптивным процессом, суть дела не в том, что общество адаптируется к окружающей среде, а в том, что оно последовательно адаптирует внешнюю природу к своим возрастающим потребностям, а также перестраивает внутреннюю природу человека в соответствии с его возрастающими возможностями и последствиями преобразующей деятельности.
В-четвертых, хотя сугубо внешние и внутренние факторы влияют на ход эволюционного процесса, решающую роль в его направлении играют спровоцированные неустойчивости – последствия собственной дезадаптивной деятельности общества. Во многих случаях там, где некоторые исследователи усматривали результаты природных катаклизмов или внутренне не обусловленные всплески энергии, синергетическая модель помогает увидеть разбалансировки в системе культуры, предкризисные процессы или, наоборот, ответы культуры на антропогенные кризисы. В частности, собранный нами фактический материал подтверждает наличие причинной связи между демографическими и технологическими процессами, о которой, несколько примитивизируя Дж.М. Кейнса [1922], пишут многие социологи, однако заставляет переставить акценты. Не демографический рост «толкал» технологические развитие (ср. [Boserup E., 1965], [Клягин Н.В., 1999], [Ганжа А.Г., 2000]), а напротив, новые технологии создавали предпосылки для роста населения. Это одна из форм экологической агрессии, свойственной живому веществу: при благоприятных условиях популяция, численно увеличиваясь, захватывает жизненной пространство.
Наконец, в-пятых, провоцирование неустойчивостей – не случайный сбой в нормальной жизнедеятельности общества, а имманентное свойство поведения. Синергетика, высвечивающая в любом предмете спонтанную активность, альтернативна гомеостатическим моделям, в том числе их модернизированной версии, построенной на принципе «максимизации потребления». Чем выше уровень устойчивого неравновесия (и, соответственно, чем более явно выражено качество субъектности), тем сильнее утомляемость от однообразия. У человека как самой неравновесной из известных нам устойчивых систем тяга к «бескорыстному» уклонению от устойчивых состояний отчетливо представлена потребностно-мотивационными и эмоциональными особенностями психики.
Поскольку этот аспект имеет прямое отношение к прогнозированию и предупреждению кризисогенных действий, рассмотрим его подробнее.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]>«Освобождают от необходимости» – не значит «исключают возможность». Ничто не запрещает, например, постулировать присутствие «суператтрактора», в направлении которого и происходит историческое развитие [Бранский В.П., 1999]. На мой взгляд, однако, достоинство синергетики в том, что она позволяет без этого обойтись.
2.8.2. Синергетический и психологический аспекты социального конфликта, или: почему так трудно избавиться от войн?
Все, все, что гибелью грозит,
Неизъяснимы наслажденья…
Долгий мир зверит человека.
Ф.М. Достоевский
Все зло в мире происходит от скуки.
Ф. Верфель
Наши самые крупные конфликты имеют до смешного мелкие мотивы и причины.
Человечество не потому... постоянно готово к борьбе, что разделено на партии, враждебно противостоящие друг другу; оно структурировано именно таким образом потому, что это представляет раздражающую ситуацию, необходимую для разрядки социальной агрессии.
К. Лоренц
То, что активность, обычно направленная на решение предметных задач, имеет для организма самостоятельное жизненное значение, было обнаружено сравнительно недавно [Hunt Mc.V.J., 1971], [Симонов П.В., 1975]. Это открытие заставило решительно пересмотреть гомеостатические подходы, доминировавшие прежде в биологии, физиологии, психологии и социальных науках.
Специальными наблюдениями и экспериментами выявлен особый тип потребностей и мотивов, которые названы функциональными. Это надситуативные и несводимые к предметным потребностям стремления к активности как таковой. Они образуют основу мотивационной сферы, обычно не осознаются и развиваются в процессе фило- и онтогенеза вместе со всей психической системой, составляя антипод стабилизирующих потребностей.<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]>
Так, стабилизирующая потребность организма в самосохранении дополняется потребностью в физическом движении; потребность определенности образа – потребностью впечатлений; потребность оптимизации самооценки – потребностью общения. Грубо говоря, человек желает безопасности, физического, психического и социального покоя и, вместе с тем, длительный покой душевно утомляет его, усиливает внутреннее напряжение, тягу к острым впечатлениям и эмоциям. Пушкинские строки: «Есть упоение в бою, / У бездны мрачной на краю» [Пушкин А.С., 1954, с.357] – не гипербола. Подобные признания изобилуют в художественной литературе и согласуются с данными психологов.
Логично предположить, что и закон возвышения потребностей, краса и бич человеческого существования, производен от исконного мотивационного противоречия, которое выражено эмоциональной амбивалентностью. «Отрицательные» эмоции составляют необходимую предпосылку эмоций «положительных»<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]>, так что «у человека существуют неосознаваемые влечения к получению… отрицательных эмоций… и эти влечения в трансформированном виде широко проявляются в человеческом поведении» [Файвишевский В.А., 1978, с.433].
Данные современной психологии и физиологии не оставляют сомнения в том, что живому существу необходимо периодически испытывать все те эмоции, способность к которым заложена в структуре организма. При длительном отсутствии какого-либо переживания усиливается субъективный дискомфорт, побуждающий к поиску соответствующих раздражителей и к провоцированию подходящих ситуаций.
Сказанное в полной мере относится и к человеку с его богатейшей эмоциональной палитрой. Обратившись к красивой формуле классика: «Человек рожден для счастья, как птица для полета», – приходится основательно ее подпортить. При огромном многообразии индивидуальных вариаций, человек «рожден» и для радости, и для печали, и для страха, и для злости... Отчасти (но только отчасти!) нас спасает противоестественная лабильность психического аппарата, обеспечивающая несравненно бòльшую, чем у высших животных, способность к компенсаторным переживаниям – посредством воображения, коммуникации, ритуала, творческой игры значениями и образами.
К концу 70-х годов удалось в основном раскрыть нейрофизиологические механизмы влечения к таким психическим состояниям, которых, как прежде было принято считать, нормальный субъект избегает. Обнаружены комплексы нейронов, которые ответственны за эмоции ярости, страха и т.д. и которые (как и все прочие нейроны) нуждаются в периодическом возбуждении. При длительной депривации порог их возбудимости снижается, и поведенчески это проявляется в бессознательном провоцировании стрессовых ситуаций [Файвишевский В.А., 1978, 1980], [Лоренц К., 1994].
Как снижение порога возбудимости определенных нейронов выражается в поведении, К. Лоренц демонстрировал на примере обостряющегося полового инстинкта голубя в клетке. Сначала самец реагирует только на самок своей породы, игнорируя остальных. После нескольких дней отсутствия адекватной партнерши он начинает ухаживать за самкой другой породы; еще через несколько дней исполняет свои поклоны и воркованье перед чучелом голубя, потом – перед смотанной в узел тряпкой, а через несколько недель одиночества токует даже на пустой угол клетки.
Другой эксперимент демонстрирует более неожиданное обстоятельство: у высших животных поисковая активность, не обусловленное предметными нуждами стремление к опасности актуализуется даже при идеальных объективных условиях.
Колония крыс помещалась в камеру с многочисленными отсеками – «комнатами», в которых имелись предметы для удовлетворения всех вообразимых предметных потребностей: еда, питье, половые партнеры и т.д. Была предусмотрена даже комната для развлечений с лесенками, манежами, беличьими колесами, педалями, вызывающими технические эффекты. В одной из стен камеры находилась дверь, ведущая в неисследованное пространство, и именно отношение животных к этой двери интересовало ученых.
Отдельные особи стали проявлять к ней нарастающее внимание вскоре после того, как комфортабельная камера была полностью освоена. Это не было похоже на праздное любопытство. Участившийся пульс, усиленное мочеиспускание, вздыбленная шерсть, хаотические передвижения вперед-назад явственно свидетельствовали о сильном стрессе, испытываемом каждой из «заинтригованных» крыс с приближением к загадочному объекту и особенно – при первых попытках проникнуть за дверь. Налицо был тот самый «бескорыстный риск», который демонстрируют млекопитающие и птицы и который имеет долгосрочное приспособительное значение для популяции, но конкретным особям может стоить жизни [Ротенберг В.С., Аршавский В.В., 1984].
Главное здесь – не сам факт индивидуального риска (нечто внешне похожее происходит и в муравейнике), но строго регистрируемые симптомы переживания, мотивационного конфликта, свидетельствующего о сложности потребностной иерархии высших животных и наличии надситуативного мотива.
В свете зоопсихологических наблюдений такого рода совсем ущербными выглядят «телерациональные» схемы человеческого поведения, трактующие мотивацию индивидов, групп и обществ через механизм «снятия напряжения» (tension-reduction theories) или решения утилитарных задач (Homo oeconomicus), сводящие причины политических событий к хозяйственным факторам («политика есть концентрированное выражение экономики»). Модели, игнорирующие фундаментальную непрагматичность человеческой мотивации, часто математически стройны и красивы. Но, как правило, они оказываются прогностически бесплодными и, что еще важнее, непродуктивными в рекомендательном плане.
Хрестоматийный пример – не оправдавшиеся надежды на то, что войну удастся искоренить, ликвидировав монархический строй (И. Кант), частную собственность (Ж.Ж. Руссо, К. Маркс) или большие города (П. Кропоткин). Опыт ХХ века<![if !supportFootnotes]>[3]<![endif]> подтвердил, скорее, прогнозы философов и психологов, указавших на функциональную подоплеку военных конфликтов (Гегель, Ф. Ницше, З. Фрейд, К. Лоренц).
Серьезные основания для сомнения в достоверности «предметных» концепций войны содержат также новые данные истории, археологии и этнографии [Clastres P., 1971], [Першиц А.И. и др., 1994]. Прежде всего, они не оставляют сомнения в том, что военные конфликты сопутствовали человечеству с незапамятных времен.
Еще в начале 70-х годов выдающийся психолог и философ Э. Фромм [1994] доказывал, что феномен войны восходит к образованию первых городов-государств с характерным для них разделением на социальные классы (рабовладением). В том же уверяли нас преподаватели марксистско-ленинской философии: причина войны – классовая эксплуатация. Сегодня уже ясно, что свирепые вооруженные столкновения между племенами систематически происходили задолго до возникновения городов, монархов и частных собственников. И, как уже отмечалось в разделе 2.3, чем более примитивны и сходны между собой соприкасающиеся культуры, тем меньше деталей достаточно для возбуждения взаимной ненависти.
При этом грабеж и даже оккупация жилищ истребленных или успевших бежать врагов отвергается системой анимистического мышления (чужие предметы способны мстить за своих хозяев), которая требует уничтожения захваченного имущества и допускает единственный трофей – отрезанные вражьи головы или скальпы. Интенсификация же боевых действий происходит как в голодные годы, так и в периоды удачной охоты и обильной добычи. В первом случае, вероятно, преобладают предметные мотивы – борьба за охотничьи угодья, – а во втором – сугубо функциональные: энергия требует выхода, хочется напряжений, приключений и подвигов.
Еще более парадоксальные (с точки зрения твердокаменного материалиста) результаты получаются при сопоставлении частоты силовых конфликтов в различных эколого-географических зонах. Так, этнограф А.А. Казанков [2002], проанализировав впечатляющий массив данных по африканскому, австралийскому и североамериканскому континентам, выявил отчетливую положительную связь между экологической продуктивностью среды и интенсивностью межплеменной агрессии. В природно изобильных регионах племена проявляют бòльшую склонность к взаимной агрессии, чем в суровых условиях полупустыни.
Автор подчеркивает, что такая связь обнаружена только у первобытных людей, но в экономически более развитых сообществах она не прослеживается: например, уже скотоводы полупустыни, в отличие от охотников-собирателей, по уровню межобщинной агрессии не уступают жителям экологически продуктивных областей. Он объясняет это возросшей сложностью, опосредованностью причинных факторов и, соответственно, меньшей зависимостью от экологических условий аграрных и индустриальных обществ по сравнению с палеолитическими.
Приведенные факты трудно уложить в концепции, сводящие причину военных конфликтов к «предметным» – прежде всего, экономическим факторам. По всей видимости, задачи, связанные с присвоением чужой собственности, которые после неолита выдвинулись на передний план, в действительности как бы напластовывались на исторически исходные, функциональные мотивации войны. Впрочем, мы обнаруживаем это и по современным наблюдениям (см. раздел 2.7), и по описаниям историков.
Упоминавшаяся в предыдущем разделе В. Маттерн отмечает, что для римлян «международные отношения были не столько разновидностью сложной шахматной игры в борьбе за новые приобретения, сколько грубой демонстрацией военного превосходства, агрессивных намерений и запугиванием противника. Они вели себя на международной арене подобно героям Гомера, гангстерам или бандитским группировкам, безопасность которых зависит от их готовности совершить насилие» [Mattern S., 1999, p. XII].
Известный французский исследователь средневековых войн Ф. Контамин [2001] классифицировал вооруженные конфликты по характерным причинам. Только последнюю из семи позиций занимают «войны экономические – ради добычи, овладения природными богатствами или с целью установления контроля над торговыми путями и купеческими центрами» (с.323).
А вот показательная выдержка из статьи российского историка Е.Н. Черных [1988, с.265]. «Монгольские завоеватели, ведомые Чингисханом и Батыем, тащили бесконечное множество взятых в бою и утилитарно совершенно бесполезных трофеев. Они мешали быстрому продвижению войска, и их бросали, чтобы пополнить свои бесконечные богатства во вновь покоренных городах. Сокровища эти только в относительно малой доле достигали своей центрально-азиатской “метрополии”. В конце XIV и в XV веках люди по Монголии кочевали по преимуществу все с тем же нехитрым скарбом, что и накануне мировых завоеваний».
Похожие соображения приводят исследователи Крестовых походов, Конкисты и прочих масштабных военных авантюр. Все это наглядные свидетельства «самоценности движения»: процессы боя, захвата и грабежа с их спектром эмоциональных переживаний для субъекта оказываются привлекательнее, чем предметные результаты.
Приоритет процесса деятельности над ее предметной целью характерен для человеческой мотивации и в не столь драматическом контексте. Функциональные потребности опредмечиваются в стратегических и тактических задачах и тем самым рационализуются, а душевная гармония во многом зависит от согласования предметных и функциональных мотивов. Но всякое усилие требует сопротивляющейся среды (физической, информационной или социальной), и, что для нас здесь особенно важно, если оно ощущается как недостаточное, возникает бессознательное стремление обострить конфликт.
Исследователи регулярно обнаруживают соответствующие явления и в больших, и в малых контактных группах, и даже в животных сообществах.
В аквариум, разделенный прозрачным стеклом на две просторные «квартиры», помещали по паре разнополых рыб. Семейная гармония сохранялась за счет того, что каждая особь вымещала здоровую злость на соседе своего пола: почти всегда самка нападала на самку, а самец на самца.
Далее ситуация развивалась до смешного человекоподобно. «Это звучит как шутка, но... мы часто замечали, что пограничное стекло начинает зарастать водорослями и становится менее прозрачным, только по тому, как самец начинает хамить своей супруге. Но стоило лишь протереть дочиста пограничное стекло – стенку между квартирами – как тотчас же начиналась яростная... ссора между соседями, “разряжающая атмосферу” в обеих семьях» [Лоренц К., 1994, с.61].
Психологи, занимающиеся терапией семейных конфликтов (у людей, разумеется), заметили, что очень часто, вопреки рациональным объяснениям супругов, периодические вспышки конфликтов бессознательно желаются и служат сохранению устойчивости семьи. В группах, надолго изолированных от остального общества, люди со временем испытывают психическое состояние, которое названо экспедиционным бешенством. Оно выражается тем, что каждая незначительная деталь в поведении ближайшего друга провоцирует слепую ярость и трудно контролируемую агрессию. При формировании долгосрочных экипажей психологи не только предупреждают о неизбежности таких симптомов, но и обучают специальным приемам для их предотвращения и преодоления [Божко А.Н., Городинская В.С., 1975].
Функционально обусловленные конфликты между людьми отличаются от таковых же между животными тем, что требуют почти непременной рационализации в предметных задачах, непрощенных обидах и прочее. Скажем, с женой (мужем) ссорятся из-за ее (его) невнимательности или «занудства»; на войну отправляются, чтобы обогатиться, освободить Гроб Господень, распространить истинную веру, а заодно и власть короны, отмстить неразумным хазарам и т.д.
Конечно, конфликт между супругами может иметь вполне объективные основания, а в армию могут «забрить», на фронт отправить по принуждению. Но обсуждаемые здесь ситуации не менее типичны: многолетняя жизнь «на грани развода» иногда служит условием стабильности семьи, обострение сословного, этнического, конфессионального конфликта, или объявление войны между государствами сопровождается массовым энтузиазмом.
Упомянутые в разделе 2.7 картины августа 1914 года служат яркой иллюстрацией сказанного. Анализируя сложившуюся тогда историческую ситуацию в книге «Критика циничного разума», голландский историк П. Слоттердейк указал на «массовый комплекс катастрофофилии» (см. [Человек... 1997]). Конечно, каждый в воображении своем видел не то грязное безмерное кровопролитие, которое вскоре наступило, а нечто быстротечное и упоительно победоносное. В моду вошли фразы типа: омоложение, обновление, самоутверждение, очистительная ванна, выведение шлаков из организма, – и они также по-своему демонстрировали не столько заинтересованность в предметных результатах войны, сколько «функциональную» тягу к самому интригующему процессу.
Разумеется, каждая конкретная война обусловлена сложной совокупностью причин. Нехватка территории, половых партнеров, энергетических, пищевых ресурсов (в силу демографического роста или спонтанных экологических сдвигов) – все подобные мотивы в конкретных случаях способны играть решающую роль. Соотношение предметных и функциональных факторов могло бы служить одним из оснований для классификации войн.
Но на протяжении тысячелетий сменялись хозяйственные уклады, рождались, растворялись и умирали этносы, государства, религии и цивилизации, а войны оставались неизменными спутниками человеческой истории. Вероятно, они отвечали каким-то глубинным социальным и психологическим потребностям, и без учета этого обстоятельства невозможно корректно поставить задачу устранения войны как явления с политической арены.
Как подчеркивал К. Лоренц [1994], главная трудность в искоренении военных конфликтов определяется спонтанностью, внутренней обусловленностью инстинкта агрессии. «Если бы он был лишь реакцией на определенные внешние условия, что предполагают многие социологи и психологи, то положение человечества было бы не так опасно, как в действительности» (с.56).
Задачу еще более усложняет то, что функциональные потребности, удовлетворяемые всплесками массового насилия, не ограничены сферой «негативной» мотивации. Война – это не только агрессия, злоба, ярость и страх. А. Рапопорту [1993, с.88] принадлежит тонкое психологическое наблюдение: «Не ненависть, а наоборот, альтруизм, готовность сотрудничать и т.п., возможно, играют важнейшую роль в приспособлении человека к войне, т.е. в сохранении института войны».
Действительно, армия – не толпа, поддавшаяся эмоциональному импульсу. Взрослый вменяемый человек, отправляясь на фронт, не может не понимать, что, прежде всего, рискует собственной жизнью. Матери и жены, провожающие близких, понимают это еще лучше. Поэтому здесь далеко не все можно объяснить актуализацией «инстинкта агрессии», равно как и соображениями «экономического интереса».
Вместе с тем война, особенно на начальной стадии, способствует удовлетворению потребностей в аффилиации и солидарности, в самопожертвовании и в смысле жизни. Она помогает фрустрированному человеку почувствовать себя востребованным, нужным (Родине, Королю, Богу, Нации, Партии), делает мир проще и понятнее, а эмоциональную жизнь – более яркой.
Без учета этих обстоятельств невозможно уяснить, почему массы будущих жертв часто демонстрируют в преддверии военных и революционных бурь энтузиазм «очистительного разрушения», от которого не всегда способны удержаться не только политики, но и художники, и философы, и бытописатели.
Учебники истории переполнены рассказами о войнах и конфликтах не потому, что люди постоянно убивали друг друга. Но в те годы, когда массового насилия не происходило, летописцы ставили прочерк, или лаконично сообщали: «Миру бысть», «Ничему не бысть».
Журналисты во всем мире знают, что «негативная» информация привлекает больше внимания и выше ценится, чем «позитивная», а интереснее всего то, что связано с человеческими конфликтами. В 1996 году – последнем году «первой чеченской кампании» – в России от отравления некачественным алкоголем погибло в 100 раз больше людей, чем на войне. Сравнив же площадь газетных полос или объем эфирного времени, посвященных той и другой теме, мы получим, конечно, не строгое, но наглядное свидетельство того, насколько война «интереснее» (только ли журналистам?) прочих социальных трагедий…
Одна из самых наивных иллюзий массового сознания – будто люди воюют оттого, что они разные. Мы ранее отмечали, и будем возвращаться к тому, что на самом деле причинная связь противоположна: и в природе [Лоренц К., 1994], и в обществе предпосылкой конфликта служит одинаковость субъектов – их потребностей, способностей и т.д. В преддверии конфликта поверхностные различия драматизируются, гипертрофируются сознанием до противоположности. Так работает механизм рационализации агрессии, и чем слабее выражены объективные различия, тем интенсивнее взаимная «ненависть к двойнику». Психологами и писателями давно замечено, что ближнего ненавидят сильнее, чем дальнего, а гражданские войны, вовлекающие соседей и близких родственников, протекают ожесточеннее, чем войны межгосударственные и межплеменные.
٭ ٭ ٭
Таким образом, синергетическая модель высвечивает два фундаментальных фактора, которые делали неизбежными социальные конфликты и периодическое обострение антропогенных кризисов и, в свою очередь, служили неизменным импульсом качественного развития.
Первым является исчерпаемость ресурсов для поддержания устойчиво неравновесных процессов, обусловливающая неизбежную конкуренцию. В мире бесконечного однородного ресурса не происходило бы качественного развития, а если бы в нем каким-то чудесным образом сформировалось живое вещество, его развитие свелось бы к расширяющемуся воспроизводству примитивных самодостаточных агрессоров.
Второй фактор – парадоксальное стремление устойчиво неравновесных систем к неустойчивым состояниям. Так, геополитические и экологические кризисы, войны и катастрофы порождаются не только и часто не столько «материальными», сколько «духовными» потребностями людей: бескорыстной тягой к социальному самоутверждению, самоподтверждению, самовыражению, самоотвержению, смыслу жизни, приключению и подвигу.
Мы далее убедимся, что сказанное, с определенными оговорками, справедливо и для прежних, «дочеловеческих» фаз Универсальной истории, и что синергетическая модель помогает объяснить факт долгосрочной направленности эволюции от более равновесных к менее равновесным состояниям. Что же касается собственно социальной истории, сам факт ее «противоестественной» ориентированности настолько эмпирически бесспорен, что ретроградно настроенные теоретики вынуждены либо намеренно его игнорировать, либо объявить историю человечества (по меньшей мере, начиная с неолита) вселенской аномалией и «нарушением законов природы».
Так ли это? Правда ли, например, что «человеческая культура – единственный феномен во вселенной, который характеризуется нарастанием сложности» [Классен Х.Дж.М., 2000, с.7]? Тогда, может быть, прав и выдающийся астрофизик И.С. Шкловский [1985], много лет занимавшийся поисками признаков внеземного разума, а в конце жизни разочарованно заключивший, что развитие разума неуклонно ведет любую цивилизацию к эволюционному тупику? Мы утверждаем, что подобные выводы представляют собой недоразумение. И далее покажем, как оно рассеивается при взгляде на историю общества в универсальном контексте.
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Детальнее и с необходимыми библиографическими ссылками данный предмет проанализирован в работах [Назаретян А.П., 1985, 1986-а, 1991].
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Для психолога различие между ними во многих случаях условно. Знак эмоции часто определяется образом ситуации (сравним ощущение голода человеком, заблудившимся в лесу, и человеком, садящимся за накрытый стол), а в острых эмоциональных переживаниях боль и наслаждение бывают переплетены неразрывно.
<![if !supportFootnotes]> [3]<![endif]> Казалось бы, города как «узлы мирового зла», в отличие от монархий и режима частной собственности, пока никто не ликвидировал, но и такие попытки имели место. Например, в 1968 году большая группа анархически настроенных парижских студентов решила удалиться от городской цивилизации, чтобы зажить здоровой жизнью, без злобы и конфликтов. Книга [Leger D., Hervieu B., 1979] с подробным изложением этой истории имеет характерный подзаголовок: «В чаще леса… государство».
Очерк III
3.1. Векторы и кризисы в «дочеловеческой» истории
Существует ли другой – нетехнологический – путь развития цивилизации? Типичен ли наш путь для Космоса, что составляет он – норму или патологию?
Мы имеем сегодня многочисленные высокоспециализированные и проводимые независимо исследования эволюции конкретных сущностей – таких, как звезды, бабочки, культуры или личности, но располагаем весьма немногими (если располагаем вообще) истинно универсальными понятиями эволюции как фундаментального процесса.
3.1.1. Беспокойное семейство Hominidae
Поневоле содрогнешься при мысли о существе, возбудимом, как шимпанзе, с такими же внезапными вспышками ярости – и с камнем, зажатым в руке.
В понятиях математической теории хаоса история человечества представляет собой устойчивую «самоподобную» систему, сохраняющуюся уже около миллиона лет.
Д. Кристиан
Граница между человеческой и «дочеловеческой» историей проводится в соответствии с концептуальной установкой, а точнее, со вкусами того или иного автора.
Одни, вслед за Б.Ф. Поршневым [1974], не признают людьми неандертальцев Шанидара, которые использовали одежду и обувь из кожи, опекали больных и раненых, укладывали в индивидуальные могилы орудия и даже лекарственные цветы, хотя, бесспорно, были существами иного биологического вида. Другие, как Э. Уайт и Д. Браун [1978], считают человеком уже Homo habilis, анатомически почти человекообразную обезьяну, который, используя простые галечные орудия, начал выстраивать между собой и природой новую искусственную реальность. Третьи, четвертые и пятые выделяют в качестве решающих какие-либо из переломных событий на временнóм отрезке почти в два миллиона лет.
Для наших задач разногласия по поводу границ собственно «человеческой» истории несущественны. Важнее показать, что тренд от естественного состояния начался не с неолита, как часто полагают: неолитическая революция стала лишь очередной вехой, после которой этот процесс заметно ускорился. Но многое из того, что ей предшествовало, также было движением в сторону «искусственного» (опосредованного) бытия.
И опять возникает вопрос о причинах такой направленности изменений. «Строго материалистическая» точка зрения предполагает примат внешнего над внутренним. Исходя из этого принципа, причины технологических и прочих инноваций ищут в естественных изменениях среды, особенно климатических условий. Считается само собой разумеющимся, что периодические колебания температуры побуждали гоминид изобретать приемы поддержания огня, строительства жилищ, производства одежды и более совершенных орудий охоты, и для этого – совершенствовать формы коммуникации. В советской философской литературе доходило до смешного. Маститые авторы переписывали друг у друга утверждение, будто верхнепалеолитическому кризису сопутствовало «глобальное похолодание» [Урсул А.Д., 1990, с.171], между тем как, согласно любому справочнику, приближавшийся голоцен – послеледниковый период, т.е., наоборот, эпоха относительного потепления.
В специально-научной литературе таких наивных ошибок, конечно, не бывает. Но интуитивное убеждение в том, что исходной функцией костра, жилища или одежды являлась теплозащита, а оружие служило главным образом для охоты на животных, ориентирует большинство ученых на поиск причинных связей между естественными ухудшениями климата и развитием технологий. Поскольку же такой связи обнаружить не удается, возникли даже гипотезы о «внетропической прародине». По логике их авторов, использование огня и прочие социальные нововведения в тропическом климате «оказались бы биологической несообразностью», и в качестве ареала технологических (а также анатомических) трансформаций предлагается рассматривать не Африку или Южную Азию, а Монголию, Казахстан и Сибирь (см. об этом [Лалаянц И.Э., 1990]).
Недостаток данных, а также трудности датировки событий в среднем и нижнем палеолите не позволяют пока достоверно подтвердить или опровергнуть предположение об определяющем влиянии внешних факторов. Но такое предположение, при всей его интуитивной очевидности, представляется теоретически сомнительным. Непонятно, за счет чего заведомо не векторные внешние колебания (похолодания чередовались с потеплениями) могли служить причиной векторных изменений.
В действительности, как отмечалось, экзогенные кризисы обусловливали адаптивные перестройки социальной системы без качественного совершенствования, тогда как качественные скачки становились следствиями более тонкого стечения обстоятельств. Напомню, социальной системе иногда удавалось отреагировать таким образом на спровоцированную неустойчивость – неблагоприятные изменения среды, вызванные собственной активностью общества, – и эти частичные (и весьма относительные) удачи выстраивались в последовательную линию «прогрессивного» развития.
Исходя из этого, полезно принять во внимание альтернативную версию технологического творчества гоминид, построенную на синергетической модели. Доводы в ее пользу остаются пока косвенными, но они не более умозрительны, чем доводы традиционной версии. А именно, качественные инновации возникали не там и не тогда, где и когда климат становился суровее, но, напротив, в климатически благоприятных зонах, где концентрировались стада гоминид и обострялась конкуренция. Соответственно, теплозащитные функции костра, жилища и одежды вторичны, а первичны функции социально-интерактивные: внутригрупповая коммуникация и межгрупповые конфликты.
В литературе уже высказывались догадки о первичности эстетических функций одежды и жилища [Мэмфорд Л., 1986], [Флиер А.Я., 1992]. Я бы добавил, что одежда первоначально служила для коллективной и половой идентификации (привлечение сексуальных партнеров включает эстетический момент), устрашения<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]> и защиты от ударов. Жилище также могло первоначально использоваться как своего рода крепость против хищников и враждебных стад и лишь позже, при изменившихся условиях, – как укрытие от дождя, ветра и мороза.
Вероятно, сказанное относится и к костру. Стадо, преодолевшее естественный страх перед огнем, получало надежную защиту от хищников и от самых опасных врагов – других гоминид, продолжавших, как все дикие животные, бояться огня. Со временем горящие поленья становились также эффективным оружием нападения и охоты. Еще позже было замечено, что огонь не только жжет, но и греет, а мясная пища, подвергнутая термической обработке, легче усваивается. Огонь из источника опасности и с трудом преодолеваемого страха превращался в условие физического комфорта. Особенно возрастала его роль при климатических колебаниях или миграциях в зоны с более суровым климатом. Происходило то, что хорошо нам знакомо по дальнейшим историческим стадиям: с достижением относительной независимости от природных условий возрастала зависимость гоминид от новой искусственно создаваемой среды. Ее влияние на биоценозы было еще несопоставимо с кошмарами верхнего палеолита, но оно не могло не проявляться при длительном сжигании определенных пород древесины и т.д. [Goudsblom J., 1990].
Нет оснований думать, будто использование огня было биологической необходимостью. Естественная шерсть предохраняла питекантропов не хуже, чем других млекопитающих, благополучно переживших климатические циклы плейстоцена. Имеются археологические свидетельства того, что отдельные стада, воздержавшиеся от миграции в тропические широты, пережили десятки тысячелетий похолодания и вымерли только после того, как, вслед за отступающим холодом, с юга пришли другие стада. Пришельцы в таких случаях быстро разбирались с аборигенами, закаленными в борьбе с холодом, но не имевшими достаточного опыта видовой конкуренции. По всей видимости, успешные конкуренты приобретали такой опыт там, где происходила концентрация стад, сопоставимых по интеллектуальным и операциональным возможностям (см. далее).
Еще более известный факт – судьба массивных австралопитеков (australopitecus robustus), близких родственников и грозных соперников грациальных австралопитеков. Вытеснив последних на просторы саванны и не втянувшись в орудийную деятельность, эти крупные представители вида пережили их чуть ли не на миллион лет [История… 1989].
За прошедшие с момента взаимной изоляции 1,5 – 2 млн. лет грациальные австралопитеки прочно стали на путь орудийного развития и смертельной конкуренции между стадами, создали самые первые материальные культуры (Homo habilis). И породили прогрессивный вид архантропов, которые постепенно стерли с лица Земли менее конкурентоспособные стада австралопитековых.
Между тем массивный австралопитек, не знавший орудий и тем более огня, благополучно адаптировался к климатическим колебаниям и, наверное, мог бы дожить до наших дней. Во всяком случае, фатальную опасность для него таила не природа. Архантропы, «неблагодарные потомки» грациальных австралопитеков, давно успевшие истребить стада предкового вида, около полумиллиона лет назад превратили обжитые массивными австралопитеками леса в свои охотничьи угодья [Кликс Ф., 1985]. Там они не истребили ни одного вида животных, кроме своих теперь уже дальних родственников: сработала бескомпромиссная «ненависть к двойнику», весьма характерная для палеопсихологии и унаследованная от палеолита авторитарным сознанием [Поршнев Б.Ф., 1974], [Назаретян А.П., 1996].
Та же непримиримая вражда к «умеренно непохожему» (чужаку, нелюди) сделала летальным для одного из видов столкновение между неандертальцами и кроманьонцами на исходе среднего палеолита.
Еще в 70-е годы научные источники сообщали, что кроманьонцы – первые представители вида неоантропов, к которому принадлежит современный человек, – появились около 40 тыс. лет назад в районе Ближнего Востока. Последующие исследования на стыке археологии, генетики, химии и физики существенно изменили картину событий. Сегодня один из гипотетических сценариев (без значительных домыслов здесь пока не обойтись) вырисовывается следующим образом.
От 100 до 200 тыс. лет назад в стаде палеоантропов на юге Африки стали рождаться странные дети с ослабленным волосяным покровом тела, с не совсем обычной формой головы и строением кисти. Предположительно, их матерью была одна женщина, которую ученые назвали палеолитической Евой (отцами были разные мужчины).
Отметим сразу ряд неувязок. Некоторые генетики настаивают на том, что за метафорой «палеолитической Евы» скрывается не одна единственная, а небольшое количество родственных женщин. Неясно, как могла выглядеть сама эта дама (или дамы?). Например, ведущий специалист в данной области Б. Сайкс [Sykes B., 2001] полагает, что она и ее соплеменники принадлежали к нашему биологическому виду и что небольшое число представителей этого вида (порядка одной-двух тысяч) к тому времени уже сформировались, однако только потомки «Евы» дожили до наших дней. Впрочем, такое предположение не меняет сути дела, оно лишь отодвигает момент появления самых первых «протокроманьонцев».
Для нашей темы важно то, что первые мутанты удалились от материнского пламени и образовали отдельную популяцию. Вероятнее всего, их вынудила к этому агрессивная неприязнь соплеменников, видевших в них не безобидных уродов, но опасных чужаков.
Между тем мутация оказалась генетически устойчивой. На протяжении десятков тысяч лет стадá прямых предков кроманьонца кочевали в труднодоступных географических зонах, избегая встреч с опасными палеоантропами: черепа протокроманьонского типа археологи обнаружили лишь в 80-х годах. Если верно, что подавляющее большинство современных «Еве» протокроманьонцев бесследно вымерли, то наиболее вероятной причиной этого могла быть именно безуспешная конкуренция за экологическую нишу с «двоюродными братьями» – палеоантропами.
За время, прошедшее после видовой дивергенции, палеоантропы, продолжавшие по-своему эволюционировать, развили мощную культуру Мустье. Они превосходили своих современников кроманьонского типа в физической силе и, вероятно, в качестве материальной культуры, а объем головного мозга поздних неандертальцев был выше средних показателей у современных людей (см. раздел 2.4). Не удивительно, что протокроманьонцы долгое время оставались периферийным видом, пребывали на обочине истории и при встречах с доминирующими племенами становились, скорее, охотничьей добычей, чем равноценными соперниками.
Однако наши биологические предки тоже не теряли времени даром. Они постепенно учились использовать свои преимущества перед грозным противником – преимущества поначалу второстепенные, которые, в конце концов, стали решающими. Так, относительная слабость руки компенсировалась гибким строением кисти: отчетливая оппозиция большого и указательного пальцев существенно повысила манипулятивную способность (неандерталец «загребал» предмет всей пятерней) и точность броска. Строение гортани с сильнее выгнутым небным сводом обеспечило большее богатство членораздельной речи, а в несколько меньшем по объему мозгу были сильнее развиты речевые зоны. Многие антропологи считают последнее обстоятельство особенно существенным: «Более медленная речь с рудиментарными фразами могла поставить неандертальцев в невыгодное положение» [История... 2003, с.22].
Примечательно, что между двумя близкими видами не происходило скрещивание: специальные исследования не обнаруживают следов неандертальца в генофонде современного человечества [Sykes B., 2001]. Пока не установлено, могли ли кроманьонцы с неандертальцами давать биологически продуктивное потомство (т.е. такое, которое способно производить на свет следующие поколения). Весьма вероятно, что генетики дадут положительный ответ на этот вопрос, и тогда за объяснением придется обратиться к психологии. Еще Б.Ф. Поршнев [1974] доказывал, что кроманьонцы испытывали такую ненависть к неандертальцам – самым опасным своим врагам, – что не воспринимали их как потенциальных половых партнеров. Ненависть наверняка была взаимной, и если сам автор этого не допускал, то исключительно из картезианских убеждений (якобы, палеоантропы не обладали психикой, оставаясь, как все животные, только рефлекторными автоматами), которые сегодня, насколько нам известно, уже не разделяет ни один биолог или антрополог.
Таким образом, вернее будет сказать, что около 40 тыс. лет назад кроманьонцы не появились, а дождались своего часа, и с кризисом культуры Мустье (см. раздел 2.6) борьба между близкими видами перешла в открытую фазу. Она длилась несколько тысяч лет и завершилась полным истреблением неандертальцев, причем не только в Африке и на Ближнем Востоке, но и в Европе, куда двинулись «пассионарные» кроманьонские племена. Материальная культура неандертальцев была захвачена и освоена победителями, которые оказались (как это и прежде происходило при вытеснении предшественников более прогрессивными гоминидами) «неблагодарными», но очень способными учениками. По общему признанию антропологов, культуры верхнего палеолита являются органичным продолжением культуры Мустье.
В начале верхнего палеолита люди современного биологического вида уже безраздельно господствовали на планете. Вот бы когда, кажется, и наступить вечному миру. Но не тут-то было!
Мы ранее обращали внимание на известный психологам факт, что не различие, а сходство (точнее: не существенные, а поверхностные различия) вызывает наиболее острую неприязнь. Судя по всему, именно в верхнем палеолите межплеменная вражда достигла предельного ожесточения – например, Б.Ф. Поршнев считал ее главным фактором усилившейся миграции, забросившей людей в Америку, в Австралию и другие регионы, где никогда прежде не ступала нога человекоподобного существа.
Эпизоды такого рода, реконструированные по обрывочным археологическим данным, весьма красноречивы. Они доказывают, что причины качественного развития гоминид тождественны причинам исчезновения отстававших в развитии родов и видов (оставившего эволюционно беспрецедентную пропасть между животным и социальным мирами). И это не столько природные факторы, сколько смертельная конкуренция за экологическую нишу.<![if !supportFootnotes]>[2]<![endif]> Только в неолите (см. раздел 2.7) механизм эволюции радикально изменился: физическое искоренение носителей устаревших социальных форм прогрессивными племенами стало уступать место непосредственной «конкуренции идей».
Отчего же гоминиды не сосуществовали более или менее мирно на протяжении миллионов лет, как это удается близким друг другу видам животных в природе? Изучая этот вопрос, мы видим, как их преимущество оборачивалось несчастьем.
Согласно принципу Гаузе, в одной нише устойчиво существует только один вид; но «нормальные» животные после внутривидовой дивергенции способны оккупировать соседнюю нишу (вытеснив оттуда более слабых хозяев), образовать новую нишу или мигрировать в другую экосистему. Для гоминид все эти пути были, по большому счету, закрыты, поскольку образованная ими ниша была, во-первых, уникальна и, во-вторых, глобальна. Как отмечают В.И. Жегалло и Ю.А. Смирнов [2000], использование искусственных орудий придало этому семейству беспримерное качество трофической и морфологической амбивалентности. Легкость квазиморфологических адаптаций (органопроекции, по В.А. Флоренскому) позволяет гоминиду включаться в любую трофическую цепь в качестве конечного звена пищевой пирамиды и, благодаря этому, выстраивать собственную, экзотическую для биоценоза систему жизнеобеспечения.
«Сверхприродная» адаптивность играла двойственную роль в судьбе гоминид. С одной стороны, отдельные стада могли удаляться и изолироваться в труднодоступных зонах. С другой стороны, стагнировавшие в изоляции стада становились предшественниками тех самых «отличников», которых, как отмечалось в разделе 2.6, История не жалует. Спустя десятки или сотни тысяч лет их настигали новые волны мигрантов, более продвинутых и искушенных в конкуренции, и участь аборигенов была решена.
Концентрация равноценных соперников за уникальную нишу создавала неустойчивость, при которой самосохранение настоятельно требовало качественного развития. Стада гоминид представляли друг для друга самый динамичный, непредсказуемый элемент среды и мощнейший источник ее разнообразия; нейтрализация же разнообразия среды, в соответствии с одним из ключевых законов теории систем (см. раздел 3.3), становилась возможной за счет наращивания собственного внутреннего разнообразия. Отстававшие обрекались на то, чтобы рано или поздно быть раздавленными средой, но уже не физической или биологической, а «прасоциальной».
Антропологи назвали особую форму отбора, установившуюся «между двумя скачками» – от выделения австралопитеков из животного царства до полной победы неоантропов – грегарно-индивидуальной [История…, 1983]. Ее суть в том, что стадо с лучше отработанными кооперативными отношениями, обеспечивавшими большее разнообразие индивидуальных качеств, получало преимущество в конкуренции.
Во внутренне сплоченных стадах под коллективной опекой ослабевало давление классического биологического отбора. Шанс выжить и оставить потомство получали особи с менее развитой мускулатурой, менее агрессивные, но с более развитой нервной организацией. Они оказывались способными к действиям, обычно не дающим индивидуальных адаптивных преимуществ: сложным операциям, связанным с производством орудий, поддержанием огня, лечением соплеменников, передачей информации и т.д., а также к нестандартному поведению. При классическом отборе такие умельцы были бы обречены на гибель или, во всяком случае, попав под жесткую систему доминирования и имея, как правило, очень низкий ранг в иерархии, не оставляли бы потомства.
Поэтому лучшие перспективы развития, а следовательно, выживания, имели те стада, где все взрослые получали доступ к охотничьей добыче и к половым контактам, где была лучше организована взаимопомощь, слабые от рождения или вследствие ранений могли выжить, обогащая генофонд, накапливая и передавая коллективный опыт. Сообщества со сниженным уровнем внутренней агрессивности оказывались более жизнеспособными при обострившейся конкуренции и, в частности, готовыми более эффективно организовать сражение, систему боевой координации и коммуникации. Так продолжалось становление общеисторической зависимости, которую мы выше определили как закон техно-гуманитарного баланса.
Напомним (см. разделы 2.5, 2.6), что эта опосредованная связь между развитием инструментального и гуманитарного интеллекта начала формироваться еще на стадии хабилисов, впервые резко нарушивших этологический баланс: инстинктивное торможение агрессии оказалось несоразмерно искусственному оружию. Выжить удалось тем стадам, в которых необычно (для природных существ) развитое воображение породило некрофобию; страх посмертного мщения, в свою очередь, ограничил внутривидовую агрессию и стимулировал заботу об инвалидах и покойниках.
Промежуточный итог этого длительного развития – вопиюще «противоестественное», биологически бессмысленное поведение, следы которого археологи обнаруживают в Шанидаре, Ля Шапелли и на других стоянках, относящихся к позднему Мустье. Вопреки всякой «биологической сообразности», отдельные индивиды в этой культуре продолжали жить, будучи подчас полными калеками, захоронение покойников сопровождалось сложнейшими ритуалами и т.д. Все это наглядные подвижки по шкале «естественное – искусственное», которые уже невозможно игнорировать.
Столь же достоверным признаком освобождения от природной зависимости может служить последовательный (хотя едва ли неуклонный) рост популяций гоминид на протяжении сотен тысячелетий.
Итак, констатировав, что признаки последовательной «денатурализации» прослеживаются на протяжении всего палеолита, добавим: механизмы этого процесса во многом сходны с теми, которые мы обнаруживаем на позднейших исторических стадиях. Впору заподозрить, что не только неоантропы, но и все семейство Hominidae представляет собой патологическое явление биосферы.
Чтобы убедиться в обратном, посмотрим, как развивались события до образования в биосфере этого сумасбродного семейства…
<![if !supportFootnotes]>
<![if !supportFootnotes]> [1]<![endif]> Биолог-эволюционист В.А. Красилов [1986] привел остроумные доказательства того, что генезис эстетического чувства связан со страхом, опосредованным через сексуальные отношения. Например, ритуал ухаживания у одного вида попугаев состоит в том, что самец, приняв крайне угрожающую позу, повисает на ветка вниз головой. Нечто подобное «ритуализации» агрессивного жеста наблюдается в сексуальных и прочих играх у всех видов высших позвоночных.
<![if !supportFootnotes]> [2]<![endif]> Более подробная аргументация данного вывода со ссылками на данные археологии изложена в книге [Назаретян А.П., 1991].
3.1.2. Коллизии устойчивого неравновесия в биосфере
Жизнь представляет собой непрерывную борьбу с переходом в равновесное состояние.
500 млн. лет назад, когда жизнь преодолела почти 9/10 дистанции от бактерии до Сократа, гипотетический наблюдатель еще не мог бы определиться по «месту» возникновения разума: в море или на суше? 30 млн. лет назад он колебался бы между Старым и Новым светом, между лемурами и обезьянами. Даже 2 млн. лет назад наблюдатель, будь он самим Дарвином…, воздержался бы от оптимизма относительно перспектив уже возникшего рода Homo. Только отблеск первого костра осветил пройденную точку бифуркации. Homo все-таки пришел первым.
Фауст: Существованье гор, лугов, лесов
Обходится без глупых катастроф.
Мефистофель: Ты полагаешь? Но иного мненья,
Кто был свидетелем их появленья.
В 90-х годах астрофизики впервые получили возможность фиксировать объекты величиной с очень крупную планету около других звезд. К концу века число обнаруженных за пределами Солнечной системы планет приблизилось к двум десяткам [Ксанфомалити Л.В., 1999], весной 2002 называли число 89, а в 2003 оно перевалило за сотню.
С самого начала возник волнующий вопрос: нет ли на тех планетах чего-либо подобного жизни? В переводе на операциональный язык это вопрос о том, как можно обнаружить наличие (или убедиться в отсутствии) биоподобных процессов на расстоянии в десятки и сотни световых лет. С интересным предложением выступила группа итальянских биохимиков. Живое вещество должно поддерживать атмосферу планеты в состоянии далеком от равновесия, и неравновесность как основной признак достаточно развитой жизни могла бы быть зарегистрирована при высокой разрешающей способности спектрального анализа [Benci V., Galleni L., Santini F., 1997].
Этот пример показывает, что к концу ХХ века представление о неравновесии как фундаментальной особенности живого заняло прочные позиции в естествознании. В предисловии к сборнику трудов, посвященных 50-летию знаменитых лекций Э. Шредингера [1972], его редакторы писали: «Все живые организмы сталкиваются с проблемой сохранения крайне маловероятной (highly improbable) структурной организации в противодействии второму началу термодинамики. Шредингер указал на то, что они удерживают внутренний порядок за счет создания беспорядка в среде» [Murphy M.P., O’Neill L.J., 1997, p.2].
Добавим, что за несколько лет до шредингеровских лекций (1943 год) была опубликована книга советского биофизика Э.С. Бауэра [1935], в которой отчетливо поставлен вопрос об устойчивом неравновесии живого организма с окружающей средой и введен сам этот термин. Еще ранее догадки на этот счет выдвигались А.А. Богдановым, Р. Дефаем, Л. Бриллюэном и другими учеными (см. [Фомичев А.Н., 1985], [Назаретян А.П., 1991]).
Сегодня уже считается общепризнанным, что жизнь – это механизм, который «контролирует устойчивость особого неравновесного состояния земной атмосферы» [Горшков В.Г., 1995, с.293].
Как отмечалось в разделе 2.8, акцент на антиэнтропийном характере жизнедеятельности и на ее непременной цене (сохранение неравновесного состояния оплачивается ускоренным ростом энтропии других систем) приближает к пониманию того, почему жизни исконно сопутствуют эндо-экзогенные кризисы различного масштаба и почему ответом на них может стать совершенствование антиэнтропийных механизмов. Поскольку же здесь нас интересует степень экзотичности социальной истории по отношению к предыдущему развитию природы, обратим внимание на ряд обстоятельств.
Первое состоит в том, что, поднимаясь мысленно по лестнице геологических эпох, мы обнаруживаем все более разнообразные, сложные и далекие от равновесия со средой формы жизни. При этом за миллиарды лет, отделяющие нас от появления фотосинтезирующих организмов, основной входящий ресурс – лучистая энергия Солнца, – если и изменялся, то не векторно, т.е. последовательно не возрастал.<![if !supportFootnotes]>[1]<![endif]> Между тем энергетический выход, выражаемый влиянием живого вещества на все оболочки планеты, возрастал последовательно и, по большому счету, неуклонно.
Этот эффект обеспечивался умножением экологических ниш и удлинением трофических и прочих цепей, в результате чего отходы жизнедеятельности одних организмов становились ресурсами жизнедеятельности других (почти буквальная аналогия с выводами Ф.А. Хайека по поводу демографического роста, цитированными в разделе 1.2!). Внутреннее усложнение вело «к более эффективному преобразованию энергии и вещества окружающей среды в биомассу» [Бердников В.А., 1991, с.62], и по мере того, как расход ресурсов на единицу биомассы снижался, вместимость биосферы росла.
Биологами установлен еще один примечательный факт. У всех бегающих наземных животных – от насекомых до млекопитающих – энергетическая эффективность двигательного аппарата примерно одинакова, т.е. они затрачивают равную энергию для перемещения единицы массы своего тела на единицу расстояния [Бердников В.А., 1991]. Преимущество же в эффективности целенаправленного движения дает умение дальше и точнее «просчитывать» будущие события – скажем, траекторию потенциальной жертвы, врага или партнера – и соответственно организовать свое поведение.
Здесь уже просматривается второе важное для нас обстоятельство: органичной составляющей «прогрессивного» развития жизни служила ее интеллектуализация. Так можно характеризовать изменяющиеся качества биосферы в целом, биоценозов, а также отдельных видов, последовательно занимавших верхние этажи биосферной организации.
Последнее анатомически выражалось формированием и развитием нервной системы, головного мозга, его коры, кортикализацией функций и т.д. Указывая на неуклонность тенденции, В.И. Вернадский [1987] ссылался на открытие американского палеонтолога Д. Дана: в процессе развития нервной системы «иногда наблюдаются геологически длительные остановки, но никогда не наблюдается понижение достигнутого уровня» (с.251). Это в дальнейшем подтвердил и специальный расчет. Если коэффициент цефализации современной фауны принять за 1, то в миоцене (25 млн. лет назад) он составлял 0,5, а в начале кайнозойской эры (67 млн. лет назад) – 0,25.
Функционально интеллектуализация проявлялась как возрастанием адаптивной гибкости биоценозов, так и образованием все более динамичных и дифференцированных форм отражения (моделирования). Иерархия уровней и этапов становления этих форм раскрывается наблюдениями и лабораторными экспериментами [Назаретян А.П., 1987, 1991]. Исследование филогенеза и онтогенеза отражательных процессов позволяет проследить последовательное нарастание субъективных факторов активности и оценить их самостоятельную роль в эволюции.
Если в простейших физических процессах преобладает синхронное моделирование – модель мира, которую несет в себе каждый из взаимодействующих элементов, трансформируется одновременно с взаимодействием, – то в системах высшего химизма [Жданов Ю.А., 1968], [Руденко А.П., 1986] и особенно у живых организмов наблюдается феномен опережающего моделирования. Здесь уже память представляет собой не просто фиксацию следов воздействия: опыт прошлых взаимодействий обеспечивает предвосхищение дальнейших событий по начальным признакам [Анохин П.К., 1962]. Так, при первых признаках потепления химические процессы в живом дереве ориентируются на наступление весны, и это может обернуться неприятными последствиями, если преждевременное потепление окажется природной аномалией.
Большинство гетеротрофных организмов (животные), в отличие от автотрофов (типичных растений), приобретают способность к сигнальному моделированию – ориентировке на трофически нейтральные раздражители. Например, одноклеточные растения в аквариуме тянутся к освещенной части потому, что свет служит для них источником жизненной энергии. Одноклеточные же животные, гетеротрофы, поначалу безразличны к источнику света; но если корм регулярно подавать в освещенную часть аквариума, то выработается условный рефлекс – положительная реакция на свет, отсутствовавшая в их генетической программе [Лурия А.Р., 2004].
Дальнейший филогенез механизмов моделирования связан с образованием и совершенствованием специального органа – нервной системы: ретиальной, ганглиозной, а потом и центральной, увенчанной головным мозгом. Высшие позвоночные уже формируют полисенсорные предметные образы – психическое моделирование, – приобретающие собственную динамику независимо от непосредственного стимульного поля. Такую способность ученые также фиксируют не только при полевых наблюдениях, но и в лабораторных экспериментах.
Например, признаком наличия предметных образов (психики) служит появление сновидений и галлюцинаций: в лабораторных экспериментах все это фиксируется созданием искусственных условий, при которых поведение животного, оставаясь предметным, перестает быть адекватным ситуации [Ротенберг В.С., Аршавский В.В., 1984], [Волков П.Н., Короленко Ц.П., 1966]. О том же свидетельствуют специфические мотивационные конфликты, когда психогенная потребность (любопытство) толкает особь на действия, противоречащие потребности физического самосохранения (см. раздел 2.8).
С еще большими рисками и дисфункциональными эффектами сопряжено рефлексивное (семантическое) моделирование, характерное для человека и качественно развивавшееся в процессе культурной истории.
Разумеется, возрастающая опасность дисфункций составляет лишь неизбежную негативную сторону психической эволюции, каждый виток которой дает виду также и заметные адаптивные преимущества.
Так, освобождение от стимульного поля и «выделение “предмета” в калейдоскопе окружающей среды» [Ухтомский А.А., 1978, с.225] делает возможным абстрагирование, умственную игру образами и, в перспективе, использование одних предметов для воздействия на другие предметы [Северцов А.Н., 1945]. У высших обезьян способность к абстрагированию, управлению предметными образами и, соответственно, к сложным инструментальным действиям достигает такого развития, которое вплотную приближается к праорудийной деятельности ранних гоминид. После специального обучения в лаборатории поведение антропоидов, вероятно, даже превосходит ее по операциональной и по эмоциональной сложности [Бериташвили И.С., 1966], [Кац А.И., 1973], [Фирсов Л.А., 1977].
Любопытно, что гоминиды на ранней стадии не были лидерами интеллектуальной эволюции. Во всяком случае, по коэффициенту цефализации (отношение веса мозга к весу тела, служащее коррелятом интеллектуальности позвоночных) австралопитек уступал дельфину. Но в процессе жесточайшей внутривидовой и межвидовой конкуренции средний объем мозга гоминид увеличился в 3 раза, тогда как нынешние дельфины анатомически не отличаются от своих предков – современников австралопитека. Встроившись в комфортную экологическую нишу, дельфины избежали жестокой конкуренции, стимулировавшей ускоренное развитие.
Это лишний раз демонстрирует эволюционную продуктивность провоцируемых стрессов и подводит к третьему важному для нас обстоятельству – эволюционные трансформации опосредовались глобальными кризисами и катастрофами.
Сегодня никто из ученых не сомневается в том, что спокойные фазы биосферной истории чередовались с катастрофическими (только на протяжении фанерозоя произошло как минимум 5 массовых и десятки менее масштабных вымираний), но по поводу источника последних мнения заметно расходятся.
Дело в том, что Ч. Дарвин игнорировал теорию катастроф Ж. Кювье, которая была решительно антиэволюционной и опиралась только на факт отсутствия в современном мире видов, явно присутствовавших в отдаленном прошлом. При формировании синтетической теории, объединившей теорию отбора с популяционной генетикой, сведения о резких сменах видового состава биосферы все еще оставались скудными. Поэтому эволюционная биология строилась без учета соответствующих данных и плохо с ними согласуется. Для спасения парадигмы плавного естественного развития ее приверженцы, в полном согласии с науковедческой теорией Т. Куна [1977], создают гипотезы ad hoc. А именно, они стараются причинно связать катастрофические процессы с внешними по отношению к жизни – геофизическими и космическими факторами.
Иных акцентов требует синергетическая модель. Как мы могли убедиться (см. разделы 2.6 – 2.8), она позволяет предположительно судить о генезисе системного кризиса по его результатам. Исходя из этого, глобальные изменения «прогрессивного» характера должны были стать итогами кризисов, спровоцированных собственно биотическими процессами.
Впрочем, наиболее бесспорные сведения о некоторых переломных эпизодах очень точно соответствуют сценарию эндо-экзогенных кризисов. Как по синергетической партитуре, был, например, «исполнен» переход от раннепротерозойской к позднепротерозойской эре более 1,5 млрд. лет назад. Цианобактерии (сине-зеленые водоросли), бывшие прежде лидером и монополистом эволюции, выделяли отходы своей жизнедеятельности – молекулы кислорода. Кислород, постепенно накапливаясь, изменял химический состав атмосферы и придавал ей все более выраженное окислительное свойство. Когда содержание кислорода в атмосфере достигло критического значения, началось вымирание организмов.
В кислородной атмосфере стали распространяться и эволюционировать аэробные формы, большинство из которых – эукариоты, составившие новый ствол жизни. Впоследствии, благодаря сложной структуре, они смогли образовать многоклеточные грибы, растительные и животные организмы [Аллен Дж., Нельсон М., 1991], [Snooks G.D., 1996].
Но не по всем переломным эпизодам доступные сведения столь же органично укладываются в схему спровоцированной неустойчивости. Так, в 80-е годы большинство палеонтологов были склонны объяснять массовое вымирание ящеров на исходе мелового периода чисто внешними факторами. При этом ссылались на данные о грандиозном взрыве, следы которого обнаружены в отложениях: то ли извержении сверхмощного вулкана [Crawford M., March D., 1989], то ли столкновении с крупными астероидами [Голицын Г.С., Гинзбург А.С., 1986]. Выброшенные в верхние слои атмосферы массы измельченной породы могли перекрыть доступ солнечным лучам и послужить первопричиной экологической катастрофы.
В последующем такое объяснение вызвало серьезную критику. Вымирание динозавров (и значительного количества других видов) произошло «быстро» по геологическим меркам, т.е. длилось 1 – 2 млн. лет; пыль же держалась в атмосфере несколько месяцев. Если взрыв сыграл роль в разрушении биосферы, то только потому, что это было подготовлено накоплением внутренних деструктивных эффектов.
Австралийский ученый Г.Д. Снукс внимательно проанализировал еще одну распространенную гипотезу о том, что массовая гибель биологических семейств (около 60%) на верхней границе пермского периода также была вызвана извержением грандиозного вулкана в Сибири. «Несомненно, – заключает он, – такое событие должно было оказать мощное влияние на жизнь. Но весьма вероятно, что 250 млн. лет назад… флора и фауна Земли исчерпали динамические возможности экспансии, сделавшись весьма уязвимыми для любого внешнего воздействия» [Snooks G.D., 1996, р.77].
На мой взгляд, аргументом против гипотез, объясняющих катастрофические смены видового состава Земли экзогенными воздействиями, могла бы служить сравнительная оценка длительности эр и отделов на геохронологической шкале. Их укорочение по мере усложнения и интенсификации жизненных процессов свидетельствует о том, что периодические глобальные катастрофы не являются пассивными последствиями внешних происшествий, но имеют внутреннюю логику и причинность.
Это может быть, в частности, связано с предполагаемым влиянием жизнедеятельности на геологические процессы. «Продолжительность эволюционных периодов накопления энергии, – пишет хабаровский геофизик В.Л. Шевкаленко [1992, с.24-25], – по-видимому, определяется способностью живого вещества соответствующего уровня организации к преобразованию и накоплению энергии Солнца и захоронению ее в осадках в виде соединений углерода. Тектонические движения, вероятно, служат пусковым механизмом, обусловливающим расход части энергии погребенного органического вещества на метаморфические преобразования». Автор привел также гипотезу французских исследователей о «холодном» ядерном синтезе элементов, который может изменять химический состав и объем литосферы и продуцировать возмущения земной коры.
Если такие гипотезы подтвердятся, эндо-экзогенное происхождение глобальных кризисов (т.е. то, что они были спровоцированы активностью живого вещества) станет очевидным. Но уже само их выдвижение свидетельствует о неудовлетворенности ученых внешним по отношению к жизни объяснением биосферных переломов.
И все же решающим мне представляется аргумент, так сказать, «элевационный», т.е. построенный на сравнении с последующими событиями.
Палеонтологи указывают на то, что в спокойных фазах происходили изменения, росло разнообразие, но все это оставалось в пределах одного качественного уровня [Шевкаленко В.Л., 1997]. За катастрофическими же обвалами следовало не восстановление системы (полное или частичное), а качественные скачки сложности, интеллектуальности и уровня неравновесия биосферы с физической средой. Это очень трудно согласовать с предположением о внешнем происхождении катастроф. Между тем, вспомнив о результатах антропогенных кризисов спустя десятки и сотни миллионов лет (см. разделы 2.6 – 2.8), мы в очередной раз обнаружим принципиальное сходство механизмов. Ведь и в социальной истории глобальные кризисы разрешались последовательным удалением социума и его природной среды от «естественного» (равновесного) состояния!
Выходит, попытки свести дело к внешним воздействиям в отдаленной истории биосферы имеют ту же сомнительную логику, что и попытки объяснить относительным потеплением гибель в верхнем палеолите крупных животных; при этом игнорируется бесспорное обстоятельство: каждый из погибших видов успешно пережил 20 климатических циклов плейстоцена, не сопровождавшихся интенсивной охотничьей деятельностью человека.
Кстати, если факты вообще способны разрушить какое-нибудь теоретическое построение (в чем я не уверен), то есть по меньшей мере один факт настолько убийственный для концепции, предполагающей естественное вымирание мегафауны на исходе плейстоцена, что его впору уподобить пушечному ядру, угодившему в карточный дом. Достоверно установлено [Vartanian S.R. et al., 1995], что еще 4 – 4,5 тыс. лет назад на острове Врангеля жили (карликовые) мамонты! Впервые добравшиеся туда люди успели наделать гарпуны из их клыков, и вскоре после появления людей беззащитные животные окончательно исчезли.
Дальнейшие исследования в области палеонтологии позволят полнее судить о механизмах глобальных переломов и верифицировать синергетическую гипотезу о решающей роли эндо-экзогенных кризисов. Пока же констатируем бесспорный факт. Биота, как в последующем общество, развивалась путем адаптации к среде, преобразуемой ее собственной активностью, и тем самым адаптировала среду к своим возрастающим потребностям.
С этим связано четвертое обстоятельство, на которое нам важно обратить внимание: рост биологического разнообразия обеспечивался биогенным ограничением разнообразия физической среды.
Активность живого вещества на протяжении миллиардов лет унифицировала температурный режим планеты, атмосферное давление, радиационный фон (за счет озонного экрана в верхних слоях атмосферы) и т.д. «В целом весь процесс эволюции биоты был направлен на стабилизацию, на сокращение амплитуды колебаний физической среды» [Арский Ю.М. и др., 1997, с.121]. За последние 600 млн. лет, несмотря на чередование ледниковых и послеледниковых периодов, температура нашей планеты колебалась в относительно узком диапазоне, так как более радикальные изменения климата предотвращались обратным влиянием биоты [Липец Ю.Г., 2002].
Тем самым складывались предпосылки для все более сложных форм жизни, существование которых было бы немыслимо в условиях «девственной», не преобразованной планеты. Как отметил В.А. Бердников [1991, с.118], «каждый вид многоклеточных организмов представляет собой завершающее звено в длинной цепи видов-предков (филетические линии вида), начало которой теряется в глубинах докембрия… Филетические линии каждого вида начинались в совершенно других, по существу, инопланетных условиях».
Разве это не напоминает историю отношений общества и природы? Если бы социальный субъект, выстраивая антропоценозы, последовательно не переоборудовал биологическую среду «под себя» и не жертвовал ее разнообразием ради растущего разнообразия культурной составляющей, ничего подобного цивилизации на Земле возникнуть бы не могло. Для цивилизации современная австралопитекам биосфера – такая же инопланетная реальность, как для млекопитающих – биосфера протерозоя.
Общность тенденций, а также некоторых механизмов социальной и биосферной истории обусловила своего рода изоморфизм концептуальных интерпретаций и, соответственно, разногласий в обществоведении и в биологии.
Так, естествоиспытатели, разделяющие идею прогрессивной эволюции, часто склоняются к телеологическим решениям, сконцентрированным более всего в теории номогенеза (ортогенеза). Видный представитель этой школы Л.С. Берг [1977], излагая взгляды своего предшественника К.Э. Бэра, следующим образом сформулировал центральный тезис: «Конечной… целью всего животного мира является человек» (с.69-70). В построениях марксистских социологов аналогичную функцию выполнял коммунизм, у некоторых христианских философов – богочеловек, у П. Тейяра де Шардена – точка Омега и т.д.
Аналогом «цивилизационного» подхода в исторической социологии у биологов служит оппозиционная эволюционизму «сукцессионная» парадигма. В ней «идеи прогресса, ”высшего” и “низшего” отходят на второй план» [Богатырева О.А., 1994, с.31], сохраняя смысл лишь в рамках определенного цикла. В свое время ярко, с присущей ему иронией, близкую позицию выразил Н.В. Тимофеев-Ресовский: «Пока что нет не то /что/ строгого или точного, но даже мало-мальски приемлемого, разумного, логичного понятия прогрессивной эволюции… На вопрос – кто же прогрессивнее: чумная бацилла или человек – до сих пор нет убедительного ответа» (цит. по [Бердников В.А., 1991, с.32]).
Здесь, как и в социальной истории, синергетическая модель помогает удержаться между идеологиями конечной цели и замкнутых циклов. Эволюция видится как последовательность апостериорных эффектов, отчасти случайных (рост разнообразия в спокойные периоды за счет актуально бесполезных, но приемлемых для системы мутаций), отчасти необходимых для сохранения системы при обострившихся кризисах. Иначе говоря, мы опять убеждаемся: прогрессивная эволюция биосферы (как и общества) – не цель, а средство сохранения неравновесной си